Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 28

Сказала она это мирно и устало, будто я предлагал ей купить швейную машинку. Дверь прикрылась до щелчка. Ломиться? Права такого у меня нет. А толку от осмотра, на который мать глядит как на насилие? Ровно ноль.

У Суриных повезло больше: тамошняя внучка выбежала на крыльцо сама, босая. Щипок на её ладошке разошёлся сразу, как ему и положено. Бабке я велел поить помногу ещё три дня и голодом девчонку не морить, а на улице подумал, что мы с Карповной сходимся, выходит, в двух пунктах из трёх. Значит, трава тут ни при чём, а спорить придётся о другом. О чём именно? Понять бы это прежде, чем открывать рот.

— А Мокеевы у Карповны, — сказал дед Гриша, стоя ко мне глухим ухом и потому громко. — Она махоньких к себе берёт, ей ночью поить сподручнее.

Изба знахарки стояла в конце улицы: пятистенок под шифером, новые наличники. У калитки топталась молодая баба в платке до бровей и, увидев меня, отступила за столб.

Внутри было жарко, чисто и полутемно от занавесок, а под матицей рядами висели пучки. Я против воли принялся их разбирать: ромашка, зверобой, кора. На лавке у печи лежала девочка года полутора, и над ней сидела старуха с ложкой в руке.

— Заходи, коли пришёл. Зинаида Карповна я. Дверь прикрой, у меня дитё.

Я притворил её и глядел от порога, пока привыкали глаза: подходить без спроса нельзя нигде, а здесь и подавно.

Личико у девочки заострилось, как заостряется у взрослого за трое суток болезни. Глаза запали, веки не смыкались до конца, и между ними белела полоска, какую у здорового спящего ребёнка не увидишь. На щеке подсыхал старый след от слезы, а свежих слёз не было, хотя плакала она, я слышал с улицы, совсем недавно…

— Можно?

Разрешение мне дала баба в платке, вошедшая следом. Карповна только отодвинулась на край лавки и мотнула головой сверху вниз, коротко, как мотают, когда сказать вслух боятся.

Кожа у ребёнка под ладонью была прохладная, а лоб горячий, и это сочетание нравится мне меньше всего на свете. Пульс на запястье не ловился, пришлось искать на шее: частый, мягкий, из-под пальцев будто утекал… Я оттянул кожу на животе щипком.

Складка постояла.

Держалась она две секунды, и три, и опадала после медленно, как опадает перестоявшее тесто. Губы были в серых корках, язык сухой и шершавый, а когда я тронул пальцем уголок рта, девочка повернула голову и приоткрыла рот. Пить она хотела отчаянно.

— Мочилась когда?

— С ночи не мочилась, — ответила Карповна, потому что баба у притолоки только открыла рот и закрыла. — Я пелёнку меняла в третьем часу, была сухая.

— Поите чем?

— Отваром. Ромашка да кора, слабенько. По ложечке даю, помалу, чтоб не рвало. И на голоде держу второй день: как есть станет, тогда и живот станет.

Отвечала она собственной сорокалетней правоте, меня тут будто и не было. И была та не пустая: ромашка не повредит, кора вяжет, а мелкими порциями вправду поят, когда рвёт. Ошибалась Карповна в количестве, зато насмерть.

Из ребёнка за трое суток вылилось столько, что в крови воды не осталось, а Карповна доливает по ложке в час да ещё морит голодом, чтобы «живот стал». Живот-то станет, только доживёт ли до этого девочка? Почки у неё встали, о чём и говорит сухая пелёнка в третьем часу ночи.

— Зинаида Карповна. Её надо в больницу. Нынче же, я довезу на телеге за час.

Ложка легла на край кружки. Карповна выпрямилась. Стало видно, что она вовсе не так стара, как показалась в полутьме: лет семидесяти, сухая, с прямым и незлым лицом.

— Не дам.

— Почему?

— А ты первый доктор, который спрашивает почему. Соловьёв приходил и кричал, и до него кричали. — Она сложила руки на коленях. — А не дам оттого, что ты уедешь. Три года — и в город, все уезжают. Я-то остаюсь. И ежели я тебе нынче дитё отдам, а оно у тебя кончится, мне тут жить, милый, и мне больше ни одного не принесут. Ни одного. Понимаешь ли, чем я плачу?

Понимал я хорошо: у меня в кармане лежал ключ, положенный вчера вечером на стол другой старухой, тоже привыкшей, что доктора приходят и уходят…

Спорить было незачем. Я сел на лавку в ногах у ребёнка.

— Тогда так. Отвар оставьте, он не мешает, а поить будете иначе: по глотку каждые пять минут, и всю ночь. И глядите не на неё, а на пелёнку: покуда пелёнка сухая, вы её не напоили.

— Рвать станет.

— Часть вырвет, часть останется. Из неё уходит понемногу и часто, вот и заливать надо так же. Кашу дайте жидкую: у неё сил нет, а вы отняли последние.

Карповна глядела долго и всё на девочку, мимо меня.

— Про глоток каждые пять минут — это тебя где учили?

— В переводной статье читал.

Я соврал скверно, как всегда. Она это услышала, а переспрашивать не стала. Отчего бы? Своя причина не допытываться у неё имелась.

— Про остальных скажите. Тимофеевы, Лапшины.

— Тимофеевские братья поправляются, вечор оба пили и оба мочились. А Лапшиных мальчонка со вчерашнего не пьёт. Спит и спит, я его в обед смотрела. Нынче не пойду.

— Отчего же?

— Оттого, что я к Лапшиным тридцать лет не хожу. И они ко мне. — Она впервые глянула мне прямо в глаза, и в них стояла усмешка. — В деревне живёшь, доктор, а спрашиваешь, как из газеты. Иди сам. Двор третий от колодца, с зелёными наличниками. Одного возьмёшь — с тебя и хватит.

Зелёные наличники я нашёл сразу, а вот стучать пришлось трижды: отворили только после того, как дед Гриша крикнул от калитки хозяйку по имени. Была она молодая, с мокрыми до локтя руками. Увидев чемоданчик, заслонила собою проход.

— Не звали мы.

— Знаю. Гляну и уйду. Скажете уходить — уйду сразу, честное слово.

Пропустила она меня молча. В избе было душно, окна закрыты наглухо, на печи сушился лук. Мальчик лет семи лежал на кровати у стены поверх покрывала. Тут у меня оборвалось внутри и пошло холодом от затылка вниз, потому что дыхание его я услышал раньше, чем разглядел лицо. Дышал он глубоко и шумно, большими ровными вдохами, будто бежал в гору. Этим дыханием выдувают из себя кислоту, когда её накопилось столько, что деваться некуда. В приёмнике я это узнавал от дверей.

— Митя. Митя, слышишь меня?

Он приоткрыл глаза, повёл ими мимо моего лица и закрыл обратно. Дальше я работал молча, а мать стояла за плечом и дышала мне в шею.

Глаза запали так, что легли тенями. В трещинах на губах запеклось бурым, кожа на руке взялась щипком и осталась стоять складкой, а сердце под стетоскопом частило дробно и мелко. Ноги от колена были холодные и пятнистые. Тридцать восемь и два: при таком раскладе это даже утешает, хуже было бы, если бы он остыл совсем.

— Пил он? Мочился?

— Вчерась утром поила. Он отворачиваться стал, я в рот лью, а оно назад течёт. — Голос у неё сел. — А на двор бегал вчера днём. Больше нет.

Сутки без мочи, складка стоит, а сознание уходит поплавком: то всплывёт, то нет. Из мальчишки вылилось чуть не десятая часть его самого, так что счёт тут пошёл уже на часы…

Я расстегнул воротник, чтобы легче было дышать самому. Спокойно. Дети не мой профиль, я вёл их мало и всегда с педиатром за спиной, а вену такому надо ловить пальцами, которые в этом теле и взрослую находят с третьего раза. И что это меняет? Ничего. Кроме меня, тут никого нет, а до утра он не доживёт…

— Как вас зовут?

— Шура. Александра Лапшина.

— Сядьте, Александра. Мне надо вам сказать, а стоя это плохо слушается.

Она села на самый краешек лавки и держала руки на коленях ладонями вверх, будто не знала, куда их деть.

— Понос из него льёт третьи сутки, и каждый раз уходит вода. Не простая вода, а с солью, какая в человеке должна быть, чтобы сердце шло. Вы в него вливаете чашку, а вытекает три. Вот и вся его нынешняя болезнь: воды в нём осталось на донышке.

— Дак я поила...

— Знаю, и не в укор говорю. — Кружку с водой со стола я подвинул к ней, чтоб было на что смотреть. — Пока он глотал, вы его держали. Вчера он глотать перестал, и с того часа всё, что вы льёте, течёт назад. А если из чугуна выкипятить воду досуха, он треснет. Митя ваш на этом самом месте: ноги вон холодные, до них кровь уже не достаёт, почки встали, оттого он и сутки не мочится.