Bleach: Император душ. Том 1 (СИ), стр. 70

— В твоей группе будет учиться человек, — продолжал отец. Голосом, каким перечисляют расходы. — Семья смотрит за ним с того дня, как он объявился в первых районах. Появился из ниоткуда. Узнать о нём не удалось ничего. Ни рода, ни прошлого, ни одного человека, кто знал бы его раньше. Вероятнее всего, пришёл с дальних окраин. Сила в нём — порядка капитанской. Если время подтвердит это — он поднимется высоко. Дом намерен быть к нему ближе прочих.

Тут он на меня посмотрел. Спокойно, серо, никак. У всех старших Кучики один и тот же взгляд, я его знаю с детства.

— Присмотрись к нему. Не спеши. Если он таков, каким кажется, — сблизься. Остальное тебе скажут, когда придёт срок.

— Слушаюсь.

— Можешь идти.

И всё. Вся моя прежняя жизнь кончилась за время, за которое заваривают чай. Восемь дней на сборы, десяток фраз — и ни одна из них не была вопросом.

Восемь дней я собиралась и складывала в голове то, что сказал отец. Выходило всегда одно и то же.

Из ниоткуда. С дальних окраин. Сила капитанского порядка.

Самородков с окраин я видела. Их иногда привозят в Сейрейтей — Готэй подбирает таких по глуши, отмывает и ставит в строй. Огромные, тёмные от солнца, глаза как у зверя, которого накормили, но не приручили. И сила у всех одна: прёт во все стороны, давит на каждого, кто рядом, а хозяин её не держит. Не потому что не хочет — потому что не умеет. Его никто не учил, он так и вырос, как бурьян.

Вот к такому мне велено присмотреться. А потом сблизиться. Улыбаться ему. Разговаривать с ним. Терпеть, как он смотрит, — а смотреть он будет так, как все они смотрят на дворянок. Жадно. Как на чужую еду.

Я умею не плакать, меня этому учили вместе с каллиграфией. Я и не плакала. Только в сад с ножницами больше не ходила.

Дикаря я вычислила раньше, чем увидела. Ещё до первого занятия о нём говорило всё дворянское крыло: громадный, сильный до неприличия, фамилия звучная, но никто её раньше не слышал. Сходилось всё. Так что в первое утро я входила в учебный зал готовой: знала, кого искать глазами, и лицо надела заранее.

Лицо не понадобилось.

Сила пришла раньше него. Через стены, издали — накатила и легла на весь зал разом. Я ждала, что меня придавит, я к этому готовилась. А она легла как тепло. Выходишь из тени на солнце — вот так. Огромная, ровная, спокойная. Ни рывков, ни напора, ни усилия. Ничего из того, что я собиралась терпеть.

Сила самородка хлещет и давит. Эта — грела.

Я стояла и не понимала, кто это может быть. Потом поняла. И не поверила.

Он вошёл — и я увидела его сразу, выше любого в зале. Но первым я заметила не его. Я заметила, как перед ним расступаются. Никто не отходил нарочно — люди просто оказывались не у него на пути, сами, заранее, и он шёл через зал по прямой, будто по-другому и не ходят. И вот что было страшнее всего: он этого не видел. Не принимал почтение, как принимают сильные, — а просто не замечал его. Как не замечают воздух. Так держится только тот, кому уступали всегда. Всю жизнь. Везде.

Меня с детства учили читать людей. По осанке, по шагу, по тому, как человек входит в комнату. И я думала, что видела всё, чем может удивить порода, — я выросла в доме Кучики, выше у нас не бывает.

Передо мной через зал шёл человек из ниоткуда. И порода в нём была старше и выше всего, что я видела дома.

Так не бывает. Это я знала твёрдо. И это шло прямо на меня.

Он прошёл в трёх шагах — и сила сгустилась. Обняла, залила всё. Ровная во все стороны, как свет от солнца, и, как солнцу, ей не было до меня никакого дела. Грейся, не грейся — оно светит не для тебя. И где-то под этим теплом, глубоко, лежало то, от чего у меня перехватило дыхание.

Этому свету всё равно. Он может согреть. Он может сжечь. Это одно и то же солнце.

Опомнилась я, когда он уже прошёл, — стою, ладонь прижата к груди.

Дикарь с окраин. Немытый мужлан со звериными глазами. Я вспомнила всё, что навоображала себе за восемь дней и дорогу, и мне стало стыдно и смешно разом. А сквозь стыд медленно доходило главное: задание, которое в кабинете отца выглядело простым и грязным, только что стало другим.

К такому — присмотреться. С таким — сблизиться.

С тем же успехом отец мог велеть мне сблизиться с солнцем.

* * *

Информационный голод — штука тихая. Он не воет, не сводит кишки, не гонит на стену. Просто лежит в тебе ровным камнем, год за годом, и ты к нему привыкаешь, как привыкают к застарелой ломоте: ноет — и ладно, своё ведь, родное. А потом тебя сажают за низкий стол в библиотеке, кладут перед носом свиток с разбором первого десятка путей связывания — и камень вдруг сходит. Вот тогда-то и понимаешь, сколько он весил.

Две недели. Всего две недели за этими стенами, а я уже глотал писаное знание жадно и некрасиво, как глотает хлеб тот, кто долго не ел: торопясь, давясь, забывая прожевать.

Смешно. Сорок с лишним жизней за спиной, без малого полторы тысячи лет за плечами — а сижу над чужой бумагой и млею.

В Руконгае я строил вслепую. Всё, что я там слепил — кристаллы, завесу, манок, искру, — я выколупывал из себя на ощупь, на крови, на чужих смертях, потому что спросить было решительно некого. Память о далёком сериале, отсмотренном в первой ещё жизни, давала только контур: общую форму, силуэт, тень от вещи. А внутри силуэта зияла дыра, и дыру эту я латал догадками. Догадки мои чаще сбывались, чем нет. Но знание, добытое на ощупь, всегда обходится дорого.

А тут всё уже было записано. Не мной — до меня. Кто-то уже набил эти шишки, и не по разу, и сел и записал: так — можно, так — не смей. Чтобы следующий не набивал. Я переворачивал лист и тихо умилялся. Цивилизация, она ведь вся про это: чужие шишки, записанные на бумагу.

А ещё это была магия.

В первой моей жизни — той, земной, изначальной — никакого волшебства не было и в помине. Обычный мир, обычные законы: небо да камень, и ничего сверх того. Зато потом, в других жизнях, магия мне попадалась, и не раз. И всякий раз я кидался в неё с одинаковым жаром — разбирать, понимать, пробовать на зуб. Чудо, которого не знал в детстве, не приедается. Сколько ни встречай его — оно остаётся чудом.

А тут — вот оно, на бумаге. Настоящее, рабочее. Выучи, скажи вслух — и сбудется. И тысячелетний дед во мне сидел над «путём связывания номер один» и обмирал, как мальчишка.

Я и сам над собой посмеивался. Сижу, понимаешь, читаю самое начало, азбуку для желторотых, — и сердце колотится. Срам.

А когда первый восторг оседал, я начинал смотреть на это дело иначе — как смотрю на всё, что хочу разобрать до винтика. И видел: мало того что магия, она ещё и разложена по полочкам. Слова перед заклятием — не колдовское бормотание для красоты. Это формула. Берёшь рыхлое намерение, зажимаешь в твёрдую форму — и отливается всякий раз одинаково. И главное: это можно отдать другому.

Вот от этого у меня уже не сердце колотилось. Чесались руки.

День в Академии расчерчен заранее, весь, от подъёма до отбоя. Я думал, взвою. А распробовал — и понравилось. После двух лет, когда каждое утро я сам решал, на что положить силы и кому из мёртвых сегодня не дать умереть второй раз, чужой распорядок оказался почти отдыхом. Звонок — теория. Звонок — поле. Звонок — клинок. Думать, куда себя девать, не приходилось; за тебя уже подумали. Своё дело тут знали.

Первые две недели налегали на теорию, к железу подпускали скупо — час-другой с деревянным мечом, размяться, не более. Оно и понятно: сперва объясни новичку, с какой стороны за силу держаться, потом уже давай её в руки.

С кидо вышло занятно.

Зал был длинный, с земляным полом, утоптанным до камня, и рядами вкопанных столбов по пояс высотой — мишени. Преподаватель, сухой человек с тихим голосом, прошёлся вдоль строя и велел самое простое: первый путь связывания. Стянуть мишень, обездвижить. Связать, а не ударить.

Половина группы взмокла сразу. Я смотрел на однокашников и почти им завидовал: парень слева от меня тужился так, что побагровел, — а с пальцев у него сходила едва заметная дрожь воздуха, и столб стоял как стоял. Им не хватало. Они выскребали из себя искру, чтобы заклятие хотя бы затеплилось.