Регистрация, стр. 23
Спросила у ИИшки, как именно женят участников СВО, кто в госпитале лежит, та дала полную инструкцию: в ЗАГС ехать не нужно, можно вообще зарегистрироваться одним днем, можно и прямо в госпитале, администрация вызывает сотрудника ЗАГС, никакого месяца ждать не надо, это оно так теперь специальным распоряжением правительства, президент вот тоже на этот счет выступал: создали все условия. Ну хоть что-то, хоть в чем-то, — с облегчением, что все успевает, думала Ульяна, благодарная вдруг государству, которое обычно считала взбесившейся молотилкой — прячься да уворачивайся от него, а то замесит, а тут вдруг нате — забота о людях, ну спасибо, не станем отказываться. Да и три-то миллиона инвалидских, это ведь не деньги, а целые деньжищи, если первый взнос большой, а дальше от зарплаты можно отщипывать понемножку, плюс пенсия будет у него, не надо ему вовсе умирать, не надо и Ульяне быть мразью, наоборот, наоборот — вот он выкарабкается, а она что же, неужели она бросит его, бросит этого вот Сашку, который так ее любит, который ей вперед матери звонит, который из всего, что с ним было с детства и до прилета вспомнил только ее телефон, вот его она бросит, что ли, и поскачет свою веселую жизнь жить? Нет, они теперь связаны все-таки, и Ульяна не бросит его, а будет выхаживать, и ничего он не забухает, да, черт знает, может и на Паралимпиаду реально еще поедет, это уж как она будет стараться, одной было бы страшно, да, в девяностые вон как бабы мыкались с ветеранами, которые из Чечни приехали, а теперь, с такими-то средствами, не проживем что ли? Точно уж проживем. Надо только завтра прямо с утра, прямо с утра в больницу и сразу на прием к главврачу, чтобы все успеть стопроцентно. Дай бог, чтобы все хорошо у Саши было на операции, дай бог, чтобы все удачно!
Максим поддел с общего блюда пласт красной рыбы и, пока нес его к себе в тарелку, незаметно принюхался. Нет, пахло не от рыбы.
В заведении было людно, весело. Официанты новой московской закалки — не вышколенные, не услужливые, не заискивающие, а сдержанно-улыбчивые, как будто бы просто дружелюбные и гостеприимные, материализовались рядом, стоило лишь о них подумать, и растворялись в ресторанном гаме, как только о них забывали. Тут все было организовано со вкусом, вынужден был признать Максим. Несли красивые блюда, наливали в тонкое стекло, ставили приятную электронику. Никуда оно не делось: Москва цвела. Москва гудела.
Он плеснул себе белого в бокал, поднялся.
— Ну что? Вадик! Сколько тебе сегодня исполняется лет, мы тут вслух произносить не будем...
— И правильно! — перебил его лысый именинник. — Возраст это как погода в айфоне. Неважно, сколько написано, важно, как ощущается! А ощущается, как двадцать семь!
— Точно, — улыбнулся Максим. — А знаешь... Когда знаком с человеком давно... Ты ведь в его лице видишь именно те самые черты, которые знаешь в нем с детства, с молодости. Ну, как бы я вот сейчас смотрю на тебя и вижу тебя десятиклассником. Ну там, морщины немного, не буду уж совсем врать, но ты — тот же самый. Не то, что в двадцать семь, а даже тот же самый, что в шестнадцать.
— «Дети, вашей маме опять шестнадцать»... Хха, — поддержал Колян.
— Да. Ну и все мы про себя знаем, что изнутри-то мы те же люди, что и в шестнадцать, и в двадцать семь. Получается, что наши друзья — ближайшие, школьные... С первого класса, между прочим... Как мы вот тут... Видят нас всю жизнь так же, как мы сами себя видим — вне времени, вне возраста. Видят нашу суть. Понимают, что и возраста никакого нет, что это все иллюзия. Короче, Вадик! Тебе не двадцать семь даже, тебе просто семь сейчас, как и мне, и я тебя очень люблю!
— Горько! — крикнул Колян.
— Горько! — поддержал гоготом весь их стол.
Максим чокнулся с Вадиком, сделал большой глоток и плюхнулся на свое место. Ну все, отстрелялся. Промокнул испарину.
Ни у кого тут, кроме него, похоже, и мысли уже не возникло о неуместности происходящего.
Оглянулся на жену — та увлеченно болтала с Кирой, ее бокал, как обычно, стоял полным. Когда звучал тост, она его пригубляла — просто чтобы вопросов ни у кого не возникало, и потихоньку отставляла. Не шло с таблетками.
Давно не гуляли. Но тут юбилей одноклассника, да и жизни прошло уже семьдесят процентов, так ведь и вся скоро кончится. Не стали придумывать отговорки, пришли; правильно сделали? По-людски — что правильней?
Вообще-то они с Мариной вполне могли позволить себе рестораны, и до войны по пятницам и субботам дома старались не ужинать вообще: обычно зажевывали очередным модным фьюжном консерваторский концерт или премьеру в каком-нибудь экспериментальном театре. Война рестораны не тронула, они стояли себе, как и прежде, и было в них все так же вкусно, да и денег в их семье, положа руку на сердце, особо не убавилось. Во вневоенной Москве можно было сибаритствовать точно так же, как в довоенной, все возможности имелись, и жило в этой Москве достаточно обеспеченных людей, чтобы все заведения были битком и снаружи, и изнутри. Как говорят хостесс: у нас полная посадка. Разве что контингент несколько переменился — отесанных двумя десятилетиями европеизации лиц в них стало поменьше, а побольше стало неотесанных. На ресторанных террасах теперь будто бы заседали те же люди, что и управляли китайскими флагманами, и глядели оттуда на мир они все с тем же выражением — победительным и безапелляционным. И отлично у них все было с аппетитом, несмотря ни на какую войну.
Это у Максима аппетит пропал.
А откуда бы ему взяться? От снимков горящих украинских городов? От снятых беспилотниками кадров корчащихся на земле человечков? От бескрайних полей, засаженных крестами? От того, что весь этот ужас людям каждый день телевизор продавал, как исполнение их же собственной воли? От всего остального нескончаемого, с мерзкой ухмылочкой, вранья? От принуждения в это вранье верить, и уж хотя бы с ним не спорить? У Максима от всего этого живот крутило, горло не разжималось толком от этого, вот прямо да, так — физиологически.
В первый год войны он даже ругался несколько раз с приятелями, которые продолжали упорно жрать в ресторанах, не желая отказываться от своих пищевых привычек, зло говорил им: да, Патрики-то все те же, стоят-не шелохнутся, вот только вместо телятины вам теперь человечину там подают. Сладко ли мяско?
Они ему отвечали, что не собираются отказываться от своей мирной жизни — тем более, что власть у них ее хочет отобрать; это, может, и есть их форма протеста! Максим пытался втолковать им, что власти, наоборот, выгодно поддержание иллюзии нормальности, что, пока война не тотальна, власть и хочет, чтобы Москва с Питером выглядели городами мирными и жирными, а истребление людей чтобы было вынесено на периферию массового сознания и доверено только специальным убийцам, чтобы кто хотел от войны отвернуться и не смотреть — имел бы возможность отвернуться. И люди, напоказ жующие свою жвачку в трендовых гастробарах, войну-то как раз и нормализуют, считая — и тем делая ее — далекой и нестрашной, а значит, терпимой и допустимой. А именно приемлемой для всех власть эту войну сделать как раз и хочет.
На первый год войны многие были с Максимом согласны, на второй год немногие, на третий — никто, а на четвертый уже и сам Максим, пожалте бриться, сидел в ресторане. Ерзал, но сидел. Принюхивался, но кушал.
Вадику Максим, конечно, ничего про человечину говорить не стал сегодня. Зачем портить человеку день рождения? Выступил. Пропотел. Сглотнул. Ну вот из таких мелких компромиссиков и выстраивается консенсус, ущипнул он себя. А с другой стороны... Кому и что он доказал своей ресторанной аскезой? Никто к его дерзкому бойкоту дольчевиты не присоединился, как хомячили москвичи, так и хомячат. Отряд грызунов не заметил потери бойца.
Налил себе, пока все слушали Коляна, еще бокал, сам налил, не дожидаясь благосклонности официанта, и наспех выпил; Марина боковым зрением все зафиксировала, но ничего не сказала.
