Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 8

— Сколько во второй? — спросил он вместо приветствия.

— Девятнадцать.

Он закрыл глаза и полежал так.

— Восемь шагов, — сказал он потом. — Ваше высокоблагородие, вы это запишите не как мою жалобу. Запишите числом.

— Уже записано.

— Тогда ладно.

Тарабрин раскрыл книжку на правом столбце. Я назвал не число потерь, а первое место, где они начались.

— Пиши, — сказал я. — Первое. Проход в восемь шагов при шестидесяти четырёх людях даёт задержку в полшага на человека у горловины, и эта задержка стоила двадцати трёх убитыми.

Он писал.

— Второе. Проход шириной менее пятнадцати шагов на партию не считать проходом и в него партию не пускать. Пускать отделениями с промежутком, а прочих вести кругом, хотя бы вдвое дольше.

— Третье?

— Третье завтра. Сперва проверим второе.

Он записал и это, вместе с оговоркой.

Сорока сидел тут же на настиле и разбирал германскую сумку, найденную в блиндаже. В сумке оказались бритва, две катушки ниток и жестянка с леденцами.

— Гляди-ка, — сказал он. — И у них, стало быть, тоже мать есть.

Он попробовал леденец, скривился и отдал жестянку молодым.

В половине двенадцатого телефонисты дотянули провод до захваченного блиндажа, и первое, что по нему пришло, было не поздравление.

Ланской говорил четыре фразы.

— Участок за вами. Весь, от изгиба до стыка, включая то, что взяли соседи слева и оставили. Людей не дам до вечера. Держите.

— Слушаюсь.

— И вот что. Донесение о ширине прохода пришлите нынче же, до темноты. Не завтра.

Провод щёлкнул.

Так у меня в полдень двадцать четвёртого мая оказался свой участок прорыва — не полоса батальона, к которой я был приписан бумагой, а тысяча двести шагов чужого германского окопа: два изгиба, два отводных хода назад и семьдесят живых людей на всё это.

Ни приказа о назначении, ни бумаги. Четыре фразы по телефону.

К полудню пришёл посыльный от соседей справа.

Тот самый ефрейтор, что приползал за водой, — живой, чёрный от копоти, с чужой винтовкой.

— Наши прошли, — сказал он. — Дальше пошли, ваше высокоблагородие. На вторую полосу.

Смысл дошёл после паузы.

— Как — на вторую?

— По приказу. Приказано развивать, ну и развивают. Часа два как ушли.

Я поднялся на бруствер взятого окопа и посмотрел туда, куда он показывал.

До второй германской полосы было версты полторы открытого поля с одним оврагом посередине. Наша артиллерия по ней в то утро не работала ни разу: у неё было расписано три задачи на первую, и ни одной на вторую.

По полю, растянувшись, шли цепи. Далеко, мелко, вразброд.

— Тарабрин.

— Тут.

— Запиши час. И запиши: вторая полоса нашей артиллерией нынче не обстреливалась ни разу, ни одной задачи на неё расписано не было, наблюдения за её проволокой не велось.

Он записал, отвёл карандаш и спросил то, чего до него не спрашивал никто:

— А это кому пойдёт?

— Пока никому. Пока — в книжку.

Проволоки перед второй полосой я в бинокль не разглядел.

Это ничего не значило. Мою я тоже не разглядел за двое суток, и она стояла.

Глава 4

Чужой окоп

Первое, что понимаешь в чужом окопе, — что он строился надолго.

Наш плацдарм рыли шесть суток и рыли под одно: продержаться до срока и выйти. Германский окоп рыли год. Тут был уклон, чтобы вода уходила сама; тут был настил, положенный не как придётся, а с зазором, чтобы не гнил; тут стенки были одеты плетнём, и плетень стоял ровно, потому что его вязали не на войне, а по-крестьянски, как вяжут изгородь дома.

Мы прошли по нему всей длиной от изгиба до стыка, и я мерил шагами.

Тысяча двести шагов, как сказал Ланской. Ни одним больше.

Ход из первой линии во вторую был крыт наполовину — от нашего наблюдения; вторая половина открыта, и вот на этой второй половине лежали их убитые, вынесенные к утру и не убранные, потому что убирать было некому.

Блиндажей нашлось четыре, все в три наката.

Три наката — это три ряда брёвен, положенных крест-накрест, с землёй между рядами. У нас на плацдарме не было ни одного такого: самые глубокие крыли в два.

В первый я спустился сам, по восьми ступеням вниз.

Внизу, посреди блиндажа, стоял стол.

Не ящик и не доска на кольях — стол, сколоченный столяром, с четырьмя ножками и с выструганной столешницей. При столе была скамья. В углу — печка из железного листа с выведенной наружу трубой. Над печкой на гвозде — сковорода.

Нары в два яруса, на нарах соломенные тюфяки в холстине. Не солома под шинелью, а тюфяк, зашитый и с завязками.

На стене висело зеркальце.

Я стоял внизу и смотрел на это зеркальце дольше, чем следовало.

За зиму и весну я привык считать, что мы и они живём одинаково худо, потому что война одна на всех. Это неправда. Война одна, а живут по-разному, и разница между нами укладывается в сковороду на гвозде.

На столе лежала фотографическая карточка, придавленная кружкой.

Женщина в тёмном платье и трое детей, старшему лет двенадцать. Снято в ателье, на фоне нарисованной беседки. На обороте — четыре слова чужим почерком и число.

Я положил карточку обратно под кружку.

Тому, кто вернётся сюда — а сюда вернутся, они всегда возвращаются, — незачем находить свою карточку в грязи.

Наверху загремело: наши растаскивали второй блиндаж.

Германских убитых выносили с восьми утра.

Их складывали за поворотом, у хода в тыл, и к полудню там лежало сорок с лишним человек, накрытых чем нашлось. Работали похоронные и трое пленных, которых поставили на эту работу без всякой жестокости, просто потому, что они знали своих в лицо и могли отобрать документы правильно.

Запах в такую погоду приходит на вторые сутки, но приходит непременно, и всякий, кто воевал хоть одно лето, начинает считать часы с той минуты, как ляжет первый.

Я велел копать к вечеру и копать глубоко.

Не из милосердия — милосердие тут ни при чём, — а оттого, что рядом с непохороненными людьми у живых через трое суток начинает портиться дисциплина. Это тоже число, только его нигде не пишут.

Ковтун ходил по всей длине и трогал крепь. Он трогал её так, как трогают чужую лошадь: сперва посмотрит, потом положит ладонь, потом надавит.

— Ну? — спросил я.

— Дуб. Стойки дубовые, ваше высокоблагородие. Откуда бы.

— Должно быть, из леса.

— Из леса, — согласился он. — Только лес-то за десять вёрст, и его туда возили. Стало быть, у них подводы ходят до самой линии.

Тарабрин перестал писать про дуб и записал: подводы доходят до первой линии.

Если у германца подводы доходят до передовой линии, значит, дороги в тылу сухие и целые, и значит, к нему подойдут быстрее, чем к нам.

Тарабрин записал и это.

Во втором блиндаже нашли кофей.

Настоящий, в жестянке, молотый, с картинкой на боку. Ещё нашли сахар кусками, две коробки сигар и хлеб — тёмный, кирпичом, кислый и не черствеющий.

Сорока попробовал кофей первым, потому что первым его понюхал.

— Не цикорий, — объявил он с уважением, обнюхав жестянку второй раз. — Ей-богу, братцы, не цикорий.

— А что?

— А то, что за такой кофей у нас в Тамбове дают полтину, а тут он под землёй в ящике стоит и никому не нужен.

Кофей сварили в германском котелке на германской печке, и вышло его на всех по два глотка.

Молодой из пополнения примерил германскую каску, кожаную, с острым верхом, и пошёл в ней по ходу.

Сорока снял её с него подзатыльником.

— Ты чего же, милый, — спокойно спросил он, — своим-то показаться захотел?

Молодой поглядел на него и не понял.

— В той каске тебя свой же стрелок с двухсот шагов положит. И будет прав. Он не для того тут третьи сутки лежит, чтобы разбираться, кто в ней ходит.

Каску отобрали и снесли в кучу трофеев. Куча к полудню вышла порядочная: одиннадцать винтовок, две машины, ящики с патронами, сапёрный инструмент, три бухты новой проволоки — той самой, которую они ставили в ночь перед атакой и не успели поставить.