Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 30

Оба восприняли это по-разному.

Тарабрин собрался за четверть часа и всю дорогу до штаба ехал молча, держа обе книжки под шинелью.

Шадрин попросил разрешения взять с собой ножницы.

— Куда мы едем, там резать не придётся, — сказал я. — Там нас будут слушать.

— Так я на всякий случай, ваше высокоблагородие.

Ножницы он взял.

Третьим я хотел взять Ковтуна и не взял.

Разбирал я это полночи и решил так: Ковтун — единственный человек в команде, который умеет заставить сто человек копать ночью то, чего они не понимают. Турову без него не удержать участка.

А то, зачем зовут меня, Ковтун не покажет. Он умеет делать, а не рассказывать.

Я сказал ему это прямо, потому что скрывать было бы хуже.

Он выслушал, помолчал и ответил тем, чем отвечает всегда, — работой.

— Тогда я вам к отъезду крючья соберу, — сказал он. — Четыре штуки. Там, куда едете, небось тоже проволока.

Крючья он собрал и уложил сам, в мешок, обёрнутыми в тряпьё, чтоб не звенели.

Ночью перед отъездом я не спал вовсе и часа в четыре вышел наружу.

Позиция спала так, как спит всякая часть после трёх недель боёв: не тихо, а вполголоса. Где-то стучали, где-то кашляли, у кухни звякало.

За поворотом, у столба с сорока одной фамилией, сидел человек.

Это был Михеев. Он сидел на ящике, положив на колени раскрытую книжку, и ничего в неё не писал — просто сидел.

Я подошёл и сел рядом.

Мы просидели так минут двадцать и за эти двадцать минут не сказали друг другу ни слова.

Потом он закрыл книжку и сказал одно:

— Двадцать девять из ста семидесяти четырёх, ваше высокоблагородие. Я нынче трижды пересчитывал. Сходится.

И ушёл спать.

Провожать нас никто не строился, потому что строй в такое время суток и в такой обстановке — вещь неуместная, и Туров это понимал.

Вышло иначе.

Когда мы шли к дороге, люди, работавшие вдоль хода, поднимались и стояли, покуда мы не проходили мимо. Не по команде и не разом — каждый у своего места.

Ковтун поднялся, опершись на лопату. Зотов вынул соломину. Сысоев поднял здоровую руку.

Сорока стоял у поворота и, когда я поравнялся, сказал одно:

— Возвращайтесь, ваше высокоблагородие. А то мы тут без вас порядку не удержим.

Он сказал это ровно тем голосом, каким шутит, и не пошутил ни разу.

Михеев дошёл со мной до самой дороги и на дороге отдал последнее — сложенный вчетверо лист.

— Это что такое?

— Счёт. От плацдарма и по нынешний день. Убитых, раненых, выбывших, пополнения. Я подумал, вам там пригодится.

Я развернул его уже на дороге.

Сто семьдесят четыре вышли на плацдарм двадцать второго мая.

За двадцать два дня убито сто двенадцать. Ранено и отправлено в тыл сто сорок один. Возвращено в свои части, передано на другие участки, выбыло по болезни и пропало — сто восемнадцать. Принято пополнения триста восемь.

В строю на тринадцатое июня — сто одиннадцать.

Из тех, кто вышел на плацдарм двадцать второго, живых и в строю — двадцать девять.

Двадцать девять из ста семидесяти четырёх.

Я стоял с этим листом на дороге, и мимо шли подводы, и на четвёртой из них кто-то пел — не громко и не хорошо, а так, как поют в дороге, чтобы не молчать.

Двадцать два дня.

За двадцать два дня мы взяли германскую первую полосу, удержали её, взяли передовую линию на гряде, взяли узел на бугре и удержали его дважды, и вся эта земля вместе взятая составляет полторы версты по фронту и версту в глубину.

Полторы версты на сто двенадцать убитых.

Я знаю, что такие счёты вести нельзя, и знаю, отчего нельзя: потому что земля тут не товар, а условие, и удержанный узел спасает не себя, а тех, кто пойдёт мимо него через месяц.

И всё-таки я его вёл — и веду поныне.

Единственное, что примиряет меня с этой арифметикой, — вторая её половина, которую Михеев тоже посчитал, хоть я его и не просил.

За те же двадцать два дня по нашему участку не отдано обратно ни пяди.

Из семи мест в корпусе, где взяли германскую полосу, к середине июня держат три.

Одно из этих трёх — наше.

Второе — то, где стоит рота, принявшая у нас узел с распиской на девятнадцать дощечек.

Третье — там, где начальствует человек в очках с примотанной дужкой, у которого от команды осталось двадцать семь человек и который получил от меня одну страницу про подноску.

* * *

Предписание я дочитал только в дороге, на второй версте, когда повозка вышла на ровный участок и мелкий писарский почерк в нижней части листа перестал прыгать перед глазами.

Внизу, там, где обыкновенно пишут маршрут, стояло:

«Следовать через станцию Ровно, далее — по указанию коменданта станции».

И всё.

Ни армии, ни участка, ни конечной станции. Ровно было не назначением, а местом, где мне должны были назвать назначение, когда оно появится.

Я знал только, что меня вызывают на север и что там готовят атаку укреплённой полосы. Этого было достаточно, чтобы понимать одно: чем крупнее удар, тем меньше в нём значат тринадцать пунктов.

На пятой версте мы обогнали колонну — пехотный полк, шедший в ту же сторону, только пешком.

Шли они хорошо, но шли уже давно: сапоги белые от пыли до колена, лица одинаковые, разговоров нет.

Я ехал вдоль колонны шагом. В какую-то минуту люди в счёте исчезли; вместо них пошли ходы подноски, дощечки и запасные старшие: кто примет роту, когда ляжет командир, кто найдёт воду, кто повернёт людей в темноте без крика и кто удержит остаток строя до рассвета, если помощь не придёт к назначенному часу и патроны останутся позади.

Ни на один из этих вопросов я ответа не знал и знать не мог.

И тут же понял, чем на самом деле кончится моя командировка.

Меня везут туда, где таких полков будет двадцать. И я привезу им тринадцать пунктов, две книжки и трёх человек, считая себя.

Тарабрин ехал рядом на второй повозке и записывал вёрсты.

Шадрин сидел сзади, положив ножницы под правую руку, и смотрел не вперёд, а назад — на дорогу, по которой мы ехали, и на то, что от неё оставалось за спиной.

Я спросил, чего он там высматривает.

— Приметы, ваше высокоблагородие.

— Какие приметы? Мы по дороге едем, не по нейтральной.

— Обратные, — сказал Шадрин. — Чтоб дорогу назад знать.

Проговорил он это буднично, будто речь шла о наряде.

Фразу эту я вспоминал после много раз — и в июле, и в августе, и особенно однажды в сентябре, когда обратной дороги не оказалось вовсе.

Глава 13

Другой фронт

До Ровно мы ехали двое суток и приехали пятнадцатого июня.

Дальше дороги не было. Комендант поставил на предписании число, отвёл нам угол в станционном бараке и велел ждать нового маршрута. Девятнадцать дней я числился при нём командированным без назначения: проверял по его просьбе время разгрузки эшелонов, считал подводы у пакгауза и каждое утро спрашивал, не пришла ли бумага. Бумаги не было.

Четвёртого июля она пришла. Внизу стояло новое слово: Ковель.

В тот же день перед нами открылась другая война.

Разница открылась не на позиции и не в штабе, а на станции, и открылась она в первые же четверть часа после того, как комендант прочёл новый маршрут.

Станция была забита.

Я видел забитые станции всю войну: в четырнадцатом под Варшавой, в пятнадцатом при отходе, в шестнадцатом на Западном фронте. Забитая станция военного времени выглядит одинаково — теплушки, солома, шинели на перроне, бабы с варёной картошкой, часовой у пакгауза.

Эта была забита иначе.

На путях стояли эшелоны, каких я не видел с четырнадцатого года: платформы с новыми орудиями под брезентом, вагоны с лошадьми — не обозными клячами, а строевыми, крупными, в хорошем теле, — и классные вагоны с офицерами, ехавшими не на позицию, а к месту сосредоточения, что совсем не одно и то же.

Тарабрин стоял на перроне и считал.