Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 29
— Не знаю, господин полковник.
— Она ушла в армию в тот же день. Из армии — во фронт, послезавтра. Во фронте её прочли и сделали то, чего вы не просили.
Он вынул из планшета сложенный лист и подал мне.
Это была не моя бумага и не резолюция на ней. Это было предписание.
Подполковнику Северцеву надлежало, сдав команду старшему по себе офицеру, отбыть в распоряжение штаба такой-то армии — не нашей — для дачи указаний по подготовке атаки укреплённой полосы на участке, каковой будет указан на месте. Срок командирования — до особого распоряжения.
Срок командирования я перечитал отдельно: «до особого распоряжения».
— Тут не сказано, на какой участок.
— На месте скажут, там и узнаете.
— Господин полковник. У меня в команде сто одиннадцать человек в строю, из них сорок восемь принято на прошлой неделе. У меня один офицер, и он девять дней как из лазарета.
— Знаю и это.
— Через неделю мне сдавать участок и идти дальше. Кто поведёт?
— Поручик Туров. — Ланской не задумался ни на секунду. — Я его знаю по вашим донесениям и по одному разговору. Поведёт.
Я замолчал, потому что возразить на это было нечего, а то, что я хотел сказать, к делу не относилось.
Ланской это увидел.
— Скажу вам прямо, подполковник, чтобы вы не строили себе иллюзий, — сказал он. — Это не награда и не повышение. Вас берут не как командира. Вас берут как знающего.
— А в чём разница?
— Разница в том, что командиру дают людей и спрашивают за них. А знающего слушают, благодарят и делают по-своему. — Он посмотрел на меня без всякого сочувствия. — И это хуже. Гораздо хуже, чем то, что у вас было до сих пор.
Спросил я о единственном, что тут ещё имело смысл.
— Отказаться могу?
— Можете. Через меня, рапортом, с изложением причин. — Он помолчал. — Я его подпишу и передам. И его отклонят, потому что бумагу вашу читали не в корпусе.
— Тогда зачем вы предлагаете?
— Затем, что вы имеете право знать, что у вас был выбор, — сказал Ланской. — Людям после легче, если они помнят, что выбирали.
Из всех моих начальников за войну такое вслух сказал он один.
Я спросил его ещё об одном — о том, что мучило меня больше предписания.
— Господин полковник. Вы читали мою бумагу. Скажите: во фронте её поняли?
Ланской подумал, и думал он дольше, чем над всеми предыдущими вопросами вместе.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Знаю, что прочли. Знаю, что после неё возникла ваша командировка. Понимать могли по-разному.
— Например, как?
— Например, так: есть подполковник, у которого противник читает порядок. Значит, порядок плох, и человека надо послать туда, где ему объяснят, как надо. — Он застегнул планшет. — А могли и наоборот: есть подполковник, который единственный на фронте заметил, что противник читает порядок. Значит, его надо послать туда, где это важнее всего.
— А как считаете вы сами?
— Я считаю, что через месяц вы это узнаете сами и что знать это заранее вам вредно, — И Ланской сел на лошадь.
Рапорта я не подал. Его бы отклонили, а отказ остался бы в послужном списке; оба довода годились для бумаги.
Но после отъезда Ланского я поймал себя на том, что думаю не о рапорте и не о ста одиннадцати людях. Я думал, что увижу там.
Мне хотелось поехать.
Не из тщеславия — тщеславие за три недели выбило начисто, — а потому, что человек, полгода считавший шаги на тысяче двухстах шагах своей полосы, вдруг получал возможность увидеть, как то же самое делается там, где решается всё.
Я это в себе разглядел ясно и записывать не стал.
А в дороге записал, потому что это и есть та плата, о которой я тогда не догадывался: сто одиннадцать человек остались там, а я поехал смотреть.
Вечером я сдавал часть.
Сдавать часть — это не строй и не речь. Это восемь часов за столом, при свече, с четырьмя книжками и с человеком, который останется вместо тебя.
Мы сели с Туровым в девять и встали в пятом часу утра.
Что я ему передал.
Первое — людей. Сто одиннадцать в строю, поимённо, с пометками: кто откуда, кто на что годен, кого нельзя ставить в пару и почему. На это ушло два часа, и большую часть этих сведений я не знал бы, если бы Михеев не собирал их полгода.
Второе — книжку Михеева, обе половины: левый столбец и правый.
Третье — книжку Тарабрина, ту, где «дорога». Одиннадцать листов, счёт вёрст и перерезов, и таблица переходов батарей.
Четвёртое — тринадцать пунктов в последней редакции, переписанные набело в двух экземплярах, из которых один остался у Турова, а второй я взял с собой.
Пятое — расписку на девятнадцать дощечек.
Шестое, и труднее всего передаваемое, — то, чего нет ни в одной книжке.
Сысоев с перебитой кистью останется в строю, если ему дать кузницу и не отбирать её; говорить с ним об этом не нужно вовсе.
Сорока сейчас молчит и будет молчать ещё неделю. Трогать его в эту неделю не надо.
Ковтун сделает больше, чем ему приказано, и потому приказывать ему нужно меньше, чем прочим.
Зотов не верит ни одной машине, включая свою, и это его лучшее качество.
А Шадрина нельзя посылать за пленным: он приведёт, но это не его работа, и после такого выхода он три дня ни на что не годен.
Я говорил это часа полтора, а Туров записывал — и записывал в свою книжку, не в мою.
Под утро он задал вопрос, ради которого, кажется, и молчал полночи.
— На сколько вы уезжаете?
— В предписании стоит: до особого распоряжения.
— Стало быть, не знаете.
— Не знаю.
Он подумал и задал второй вопрос, который был вдвое труднее первого.
— Ваше высокоблагородие. Ежели меня убьют — кто примет?
Мы сидели и разбирали это ещё час, и разобрали до конца: кто после Турова, кто после того, кто после Турова, и что делать, если не окажется никого.
Такой разговор ведут раз в жизни и после него спят плохо.
Под конец, уже в четвёртом часу, Туров отложил карандаш и спросил то, чего в списках не было.
— Ваше высокоблагородие. А что мне отвечать людям?
— На что именно?
— На «куда его дели». Они спросят. Не завтра, так через неделю.
Я подумал.
Правды тут было три, и все три годились.
Первая: командирован в распоряжение чужого штаба, до особого распоряжения. Это сухо и верно.
Вторая: поехал давать указания на другом направлении. Это тоже верно и звучит важно.
Третья: наверху прочли бумагу и решили, что человек, написавший её, пригодится там, где идёт главный удар.
— Скажите первое. Второе они додумают сами, а третье им знать незачем.
— Отчего же?
— Оттого что третье означает, что я уехал не по своей воле, но и не против неё. А такие вещи объяснять солдату — только зря его тревожить.
Туров записал и это, и что он им сказал на самом деле, мне неизвестно.
Последнее, что я сделал перед отъездом, было делом, о котором я после вспоминал чаще всего.
Я обошёл кузницу.
Сысоев работал левой рукой и культёй правой кисти, обмотанной так, что можно было упереть. Он делал скобы — простые железные скобы для крепи, которых у нас никогда не хватало.
— Сколько выходит за день?
— Тридцать. Было шестьдесят.
Сказано это было без жалобы и без вызова — просто число, как называют вес.
— Тридцать — это хорошо.
— Это плохо, ваше высокоблагородие. Но это тридцать.
Я велел Турову ни при каких обстоятельствах не отдавать кузницу и не переводить Сысоева в строй, даже если он попросит сам.
Особенно если попросит сам.
Уехал я тринадцатого в девятом часу утра.
Взял с собой двоих.
Тарабрина — оттого что то, зачем меня зовут, нельзя показать словами, а только числом, и числа эти считает он.
Шадрина — оттого что ни одного указания по подготовке атаки нельзя дать, не посмотрев на местность своими глазами, а мои глаза не годятся: я вижу то, что понимаю, а он видит то, что есть.
