Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 3

А на той стороне работали.

Стучали. Негромко, с перерывами, но стучали, и не в одном месте.

Шадрин пролежал у щели два часа, с девяти до одиннадцати, потом сполз ко мне и сел на корточки.

— Ходят. Двое прошли ихней траншеей, у них там ход в тыл за самой проволокой. Один свернул к нашему правому рукаву и назад не прошёл.

— Значит, сидит.

— Значит, сидит. — Он потёр ладонь о ладонь, стряхивая землю. — Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу, а вы после сами глядите. Левый рукав днём горел и осел, я его видел в дыму дважды. А правый не видел ни разу.

— Тарабрин! Читай по рукавам за весь день.

Тарабрин читал долго, при огарке, ведя карандашом по строке. По левому рукаву за световой день у него вышло двести с лишним разрывов. По правому — сорок четыре.

Сорок четыре за четырнадцать часов.

Проход на роту режут не десятком снарядов и не двумя десятками. На полосу кольев в двадцать шагов глубины кладут по полусотне на каждые две сажени, и кладут их не наугад, а глядя, что вышло после каждого выстрела.

Сорок четыре — это не проход. Это царапина.

— Может, там уже всё срезано, — Туров провёл ребром ладони по краю щели. — По сорока четырём тоже режет.

— По сорока четырём режет два аршина.

— Так ведь и счёт неполный, — сказал он, не уступая. — Тарабрин считал по видимому. А видимого нынче не было с семи утра.

Тут он был прав, и в этом-то и заключалась вся беда.

С проволокой в ста шагах есть одна беда: издали она выглядит одинаково и когда её нет, и когда её присыпало землёй. Издали — это в бинокль с собственного бруствера, оттого что дальше отойти некуда, а ближе не подойти.

Глядеть на неё можно сколько угодно. Глядели шестые сутки.

Туров сел на корточки у входа в яму и заговорил не о проволоке.

— Если завтра назначат час, а рукав цел, первая партия войдёт в него и станет. Германец это место пристрелял в марте. Он его пристрелял, ещё когда нас тут не было.

— Знаю.

— Тогда скажу прямо: я бы шёл нынче.

— Нынче огонь, поручик.

— Огонь редкий. Между очередями по три минуты, я считал.

Считал и я. Выходило две с половиной.

Две с половиной минуты — это сорок шагов туда, руками потрогать и сорок обратно, если идти налегке и если проволока действительно свалена. Если она стоит, эти же две с половиной минуты придётся лежать под ней и ждать следующей очереди своей батареи.

Своей.

Вот в чём тут было дело, и вслух я этого не сказал ни Турову, ни Шадрину, ни после в донесении: щупать проход под собственным огнём — значит идти под свои снаряды по расчёту чужого расписания, которого мне не показывали.

Германец на этом участке за двое суток не убил у меня никого.

Убила моя сторона.

— Туров. Ступайте опять к телефону.

Он поднялся молча, ожидая, что я скажу дальше.

— Требуйте у корпуса расписание огня по правому рукаву на ночь и на утро. Что бьёт, откуда, с каким промежутком и до которого часа. Слово в слово, и пусть продиктуют, а вы запишете.

— Могут не дать.

— Тогда пусть так и скажут: не даём. Это я тоже запишу.

Он ушёл. Я остался ждать и, пока ждал, тёр костяшку большого пальца о край сумки, покуда не содрал кожу.

Через двадцать минут Туров вернулся с двумя строками в книжке. Строки были короткие и по существу: до трёх часов пополуночи бьёт гаубичная по площади, с трёх — лёгкие по рукавам, промежуток по обстановке.

По обстановке.

Человек, писавший эти два слова, сидел в двенадцати верстах и был совершенно прав: расписание на войне держится ровно до первого донесения.

Мне же выходило, что послать людей к проволоке я могу либо до трёх, под гаубичную по площади, либо после трёх, под лёгкие прямо по тому рукаву, куда их посылаю.

— Час назначат утром, — сказал я. — До утра всё едино не двинемся. Ночь у нас есть.

— Ночь короткая, — Туров задрал голову к небу.

— Другой у нас не будет.

— Ваше высокоблагородие, — Тарабрин поднял книжку. — А в донесение-то что писать? Что проход есть или что нет?

— Ни то, ни другое.

— А что тогда?

— Что не установлено.

Он записал: не установлено.

За щелью стояла темнота, и в темноте — сто шагов, и на сотом шагу то, чего мы за двое суток не увидели ни разу.

Ланской сказал: проход — до.

До назначенного часа оставалось меньше суток, и назначенного часа мне не назвали.

— Шадрин. Ножницы у тебя в порядке?

Шадрин ответил не сразу. Он поднялся, глянул в щель, будто там что-то прибавилось за последнюю минуту, и сел обратно.

— Ножницы в порядке. Проволока, боюсь, тоже.

Глава 2

Проходы

Спорить со мной начали через четверть часа после того, как я назвал час выхода.

— Не вы, — сказал Туров.

Он стоял у телефона, в глухом отростке за поворотом, и держал в руке мою же книжку с двумя строками расписания, которые сам записал под диктовку час назад.

— Шестьдесят шагов до воронки, — сказал я. — Дальше идут они, я остаюсь там.

— Шестьдесят шагов туда же, куда и сорок. — Он положил книжку на ящик. — Ваше высокоблагородие, я скажу один раз и после замолчу. Если вас нынче убьют, завтра утром сто семьдесят три человека пойдут в атаку под тем, кого им назначат к рассвету.

Михеев стоял рядом и в разговор не входил. Он только раскрыл свою книжку и держал её раскрытой, и этого было довольно.

Я знал, что Туров прав, ещё до того, как он открыл рот. Неприятно тут было не то, что он прав, а то, что он говорил это при фельдфебеле, и говорил намеренно при нём, чтобы я не смог отмахнуться коротким словом.

— До воронки, — сказал я. — Дальше Шадрин.

— До воронки, — согласился Туров и вычеркнул из спора всё остальное.

* * *

Выходить надо было между очередями.

Расписание, добытое накануне, давало нам одно окно: до трёх часов пополуночи по площади работала гаубичная, а с трёх лёгкие принимались за рукава — то есть ровно за то место, куда мы собирались лезть. Значит, всё следовало кончить до трёх, а гаубичная по площади ложилась с промежутком в две минуты с половиной.

Этот промежуток — сорок шагов ползком по рыхлому, если не спешить и не поднимать головы. Мы считали его по земле, а не по бумаге: Ковтун прошёл сорок шагов на нашей стороне с двумя мешками на спине, и Тарабрин держал часы.

Вышло две минуты десять секунд.

— Двадцать секунд в запасе, — Тарабрин защёлкнул крышку часов.

— Двадцать секунд на всё, что мы не предусмотрели. — Шадрин попробовал большим пальцем кромку ножниц. — Мало.

Он сидел на дне хода и точил ножницы. Ножницы у гренадера вещь такая же положенная, как лопата и топор, и оттого их обыкновенно не берегут — а Шадрин свои правил перед каждым выходом, как правят косу, и после каждого выхода протирал.

Идти с ним назначили двоих: рядового Мезенцева, из пополнения, пришедшего двадцатого, и Дроздова, старого, ещё с нарочской зимы.

Мезенцев был мне нужен не как руки, а как глаза, которые после нынешней ночи станут учёными. Так у нас заведено: во второй-третий выход человек уже понимает, что ищет, а до того он только исполняет.

Собирались молча и долго, потому что собираться на такое дело дольше, чем идти.

Винтовки взяли двое из трёх: Шадрин пошёл без, с одними ножницами и наганом, и это было не молодечество, а расчёт — с винтовкой за спиной под проволоку не подлезешь, а если дошло до того, что Шадрину нужна винтовка, значит, дело кончено и без неё.

Обмотали всё, что могло стукнуть. Пряжки, котелки, ножны, самые ножницы у сгиба. Тряпки для этого держали отдельным мешком у Ковтуна, и Ковтун выдавал их с той хозяйской неохотой, с какой выдают своё.

Карманы вывернули и переложили. Ни одной бумаги с фамилией, ни письма, ни списка; у Дроздова нашлась в шинели квитанция полевой почты, и он долго не мог понять, чем она нехороша.

— Тем, милый, и нехороша, — объяснил ему Сорока, — что германец её прочтёт и узнает, что ты жив и здоров, чего сам ты нынче ночью знать не можешь.