Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 2
— Так это вы, стало быть. Господа учёные с секундомером.
— Мы. А что, худо про нас говорят? — Сорока подвинулся, давая ему место.
— Не худо. Говорят, у вас и помирают по расписанию.
— По расписанию, милый. Строго по расписанию. У нас без расписания только начальство помирает, да и то редко.
Ефрейтор посмеялся, отдал флягу и пополз обратно, а перед поворотом обернулся и прибавил ещё одно, уже не смешное:
— У вас гранаты в двух местах. У нас в одном. Мне унтер сказывал: у вас так по бумаге положено.
— По бумаге, — согласился я.
— А у нас, стало быть, по другой бумаге. — И уполз.
Двадцать листов ушли в двенадцать корпусов в апреле, и с апреля мне не попадался ни один человек, который бы их читал.
Тарабрин в это время сидел надо мной со своей книжкой.
— Ваше высокоблагородие. А писать, что кухня не пришла?
— Пиши.
— Так ведь не пришла не по вине. По расписанию не положено.
— Тем более пиши. Через месяц никто не вспомнит, положено было или нет. А что люди второй день на сухом — вспомнят все.
Он написал, подумал и спросил, писать ли, сколько выпито воды. Я велел писать и это. Через две минуты карандаш остановился.
— Тогда мне другой карандаш надо. Этот на два дня.
Я отдал ему свой.
В третьем часу с бумагой в клеёнке пришёл посыльный из штаба полка — не наш, чужой, из связи.
Бумагу я прочёл дважды.
По ней выходило, что подготовка на нашем участке рассчитана не на сутки, а на двое, час атаки нам назначат особо, а до того велено держаться на плацдарме, наблюдать за проволокой и доносить о состоянии проходов трижды в сутки.
Я сложил её и сунул в сумку. Потом позвал Турова с Михеевым и пересказал им написанное слово в слово, ничего не смягчая.
Туров снял правую перчатку, которой у него не было, — то есть сделал движение, каким снимают перчатку, и оглядел свою пустую ладонь.
— Значит, ещё сутки.
— Значит, ещё.
— Люди выдержат сутки. Двое — не поручусь. — Он подумал. — Хуже всего новым. Они полагали, что нынче.
— Все полагали, что нынче.
Михеев не сказал ничего. Он ушёл к своим, и через четверть часа по всей нашей полосе пошла работа: углубляли ниши, разносили гранаты по обеим линиям подноски, меняли треснувшие стойки, перекладывали козырьки.
Работали в полный рост и в полную силу, стуча кувалдой, как в мирный день на постройке сарая, и ни один германец на свете не услышал этого стука.
Так мы взяли себе от того дня хоть что-нибудь.
Гаубичная батарея начала бить через нас в шестом часу вечера.
До того через нас работали лёгкие, и работали высоко: их снаряды шли с коротким сухим шорохом и уходили на ту сторону. К гаубичным привыкнуть было труднее. Они шли тяжело и медленно, с перевалом, и всякий раз казалось, что этот не дойдёт.
Сорок часов огня — это не сорок часов храбрости. Это сорок часов ожидания одного снаряда, который не дойдёт.
Он не дошёл в двадцать минут седьмого.
Я сидел в третьей нише с Туровым и разбирал порядок наблюдения на ночь, когда воздух над траншеей лопнул слишком близко и слишком низко, и по спине ударило землёй и мелким камнем.
Что это наш, стало ясно не сразу.
Стало ясно по крику. Кричать после разрыва начинают не сразу: сперва там несколько секунд стоит тишина, потому что все, кто может, слушают, целы ли они.
Кричали за поворотом, у второго козырька. Мы дошли туда в десяток секунд.
Козырёк снесло вместе со стойками, землю выбросило внутрь и завалило проход на четыре шага. Из завала торчала лопата.
Артюхин сидел у стенки, держась за уши, и мотал головой, как лошадь от овода. Крови на нём не было. Крови вообще нигде не было — только земля.
Кулагу мы откопали в две минуты.
Он лежал на боку, подобрав колени, как спят, и левая рука была под щекой. Земли на нём набралось чуть больше аршина.
Он не задохся. Ему перебило спину бревном стойки, которое до того держало над ним козырёк.
Тихон Кулага, сапожник из-под Сум, тридцати одного года, попал ко мне в команду по списку ремёсел. Кулага пришил мне за две недели подмётки на обе пары.
Двадцатого мая, когда пришло пополнение, я сам поставил его ко второму козырьку.
Место это было самое надёжное на участке: поворот, три наката, старая крепь. Я поставил туда обоих новых именно потому, что они новые. А Туров ночью развёл их порознь, чтобы не стояли рядом, — и оказался прав, оттого что теперь Артюхин сидел у стенки живой.
Мы вынесли Кулагу за поворот и положили на плащ-палатку.
Сорока принёс его вещи. Вещей было немного: манерка, кисет, мешочек с дратвой и шило в тряпице. Шило он подержал в руке дольше прочего и уложил в мешок отдельно.
Артюхин не слышал ничего.
Его спросили дважды, цел ли он; он глядел на губы и мотал головой, и мотал не «нет», а вообще.
Сорока сел рядом, взял его руку и вложил в неё лопату. Потом показал на завал.
Артюхин перевёл глаза с лопаты на завал и стал разгребать. Он разгребал до темноты, один, и никто его не сменял и не утешал, оттого что утешать в такую минуту — всё равно что держать человека за руки.
К ночи он выгреб все четыре шага и лёг спать на том самом месте, где его контузило.
Свиридов пришёл через полчаса, когда уже стемнело.
Он не стал говорить с порога. Сперва дошёл до завала, оглядел его, посмотрел поверх бруствера на небо, опять оглядел завал и только после этого повернулся ко мне.
— Не моя. Мои сегодня по проволоке, шрапнелью, с двух делений вправо. Это гаубичная, через нас. Она стоит за гребнем, я её не вижу и не увижу.
— Отчего он не дошёл?
Свиридов достал дощечку, поглядел на неё в темноте, будто там что-то было видно, и убрал.
— Не знаю.
Я ждал.
— Могу назвать вам два. Или ствол сел от сорока часов и даёт разброс, или в партии, что подвезли ночью, заряды другие. Есть и третье, но третьего называть не стану: не имею права.
— Назовите.
— Наводчик. Восьмой десяток часов на ногах. — Он помолчал. — И которое из трёх — вам не скажет никто, а я меньше всех: их батарея не в моём подчинении и ко мне не ходит.
Я отправил Турова к телефону.
Телефон у нас стоял в глухом отростке за поворотом, в яме, накрытой дверью от германского блиндажа. Дверь принесли ещё в апреле, и она пережила всё, что с тех пор случилось.
Телефонист вызывал штаб корпуса восемь минут.
Со мной говорил полковник Ланской, начальник штаба, которого я до того слышал два раза и оба раза недолго.
Я доложил: время, место, число, что снесено, кто убит, кого не хватает. Всё в четырёх фразах.
Он не спросил ни про людей, ни про козырёк.
— Батарея не моя. Я передам. Поправку дадут не раньше утра: до утра они бьют по расписанию, а расписание менять некому.
— Ваше высокоблагородие, у меня люди лежат под этой батареей вторые сутки.
— Знаю. Донесение пришлите письменно, с числами, к семи утра. Числа мне нужны ваши, а не полковые.
— Будет.
— И вот что, подполковник. К назначенному часу у вас должен быть проход. Всё прочее я разберу после. Проход — до.
В трубке щёлкнуло.
Я вернулся к своим и сел писать при огарке в яме под дверью. Написал так, как приучил себя за прошлый год: слева число, справа — кем, когда и чем измерено. Одиннадцать строк. В седьмой стояло: «один убит, разрывом собственной гаубичной батареи, время 18 часов 20 минут, наблюдал лично».
Пока я писал, Михеев сидел напротив и ждал.
Когда я кончил, он раскрыл свою книжку и в правом столбце, пустом с восемнадцатого мая, поставил первое имя.
Ночью огонь переменился.
Батареи перешли на редкий шаг: два-три выстрела в минуту по всей дуге, чтобы германец не выходил чинить проволоку. В промежутках слух возвращался толчками, и в первый час от этого сделалось хуже, чем от грохота: мы вдруг услышали, что делается на той стороне.
