Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 14

Он был выше меня на полголовы, сухой, лет сорока пяти, и держал часы в кулаке, не глядя на них.

— Показывайте, — потребовал он вместо приветствия.

Я показал.

Мы прошли всю позицию от изгиба до загиба, и он молчал до самого конца. У загиба постоял, посмотрел на германские мешки напротив и на Зотова с трофейной машиной.

— Чья? — спросил он про машину.

— Их. Взята двадцать четвёртого. Лент две.

— Патроны к ней ищите у них же. — Он повернулся ко мне. — Теперь слушайте счёт, подполковник. Он вам не понравится.

Мы дошли до места, где вчера стоял второй блиндаж, и он остановился там сам.

Воронку к тому времени уже засыпали, а брёвна вытащили и пустили на крепь загиба: бросаться брёвнами на пятые сутки нельзя.

— Здесь? — спросил он.

— Здесь. Двадцать два человека.

— Три наката?

— Три. Шестидюймовым в угол.

Он постоял, глядя на землю, и ничего не сказал ни про судьбу, ни про войну.

— Значит, четвёртый блиндаж делайте в четыре, — распорядился он потом. — Материал я дам. Больше вам сказать нечего.

Счёт был такой.

За двадцать четвёртое и двадцать пятое мая в полосе корпуса первую германскую полосу взяли в семи местах.

К вечеру двадцать пятого её удержали в двух.

В остальных пяти взятое отдали обратно — где под контратакой, где оттого, что ушли вперёд и не смогли вернуться, где просто оттого, что ночью за участок не отвечал никто.

— Из двух удержавших один — вы.

Я молчал.

— Мне не нужно, чтобы вы были довольны, — прибавил он. — Мне нужно понять, отчего вышло так, и я приехал сюда, а не вызвал вас к себе, потому что понять это можно только ногами.

Он спросил меня о трёх вещах.

Первое: почему я не пошёл на вторую полосу, когда приказали. Я ответил то же, что говорил в трубку, и добавил про восемь шагов и про две трети партии.

Второе: почему у меня уцелели люди в бомбардировку. Я отдал ему переписанную германскую таблицу и объяснил, что увёл всех вниз по чужой бумаге.

Третье он задал не сразу.

— Отчего вы вчера не отошли, когда справа никого не осталось? Я бы вам разрешил. Я и посылал бы уже за вами.

— Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.

Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.

Это был приказ по корпусу.

По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, — и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.

Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».

— Согласие их я спрошу сам.

— Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.

— Мне это число известно лучше вашего.

Он посмотрел на меня и не обиделся.

— Известно, — согласился он. — Оттого я и приехал.

Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.

Он попросил дать ему списки.

Не сводку и не донесение — именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.

Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.

Правый столбец к тому часу занимал две страницы.

— Плотников, — прочёл он, дойдя до конца. — Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?

— Тот самый.

— Наградного вы подать не можете.

— Не могу: он чужого полка.

— Я могу. — Ланской переписал себе три строки. — Не обещаю. Обещать в этом деле — последнее свинство.

Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.

Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.

— Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?

Я ответил сразу — считал это трижды за трое суток.

— Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.

— У меня нет двухсот сорока.

— Знаю, ваше высокоблагородие.

— Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. — И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.

Он тронул лошадь и через два шага обернулся.

— Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.

— Отчего же?

— Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.

Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.

Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.

Остались двадцать шесть.

Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое — значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.

Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, — и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.

Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет

* * *

Раненых повезли ночью.

За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.

Повозки пришли к одиннадцати — четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.

Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.

Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет — показывает только собственная спина.

Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого ли, что не видел, или оттого, что у него тоже везли своих и он не хотел начинать.

Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.

Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, — и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.

За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.

Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.

Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки — не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.

В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.