Прапорщик 1914: Прорыв (СИ), стр. 13
Доставали до темноты.
Достали девятнадцать. Троих не нашли вовсе и не найдут: их искать надо было бы вторые сутки, а вторых суток нам никто не дал.
Хоронили ночью, в старой воронке за поворотом: копать новую было нечем и некому.
Фамилии Михеев записал все двадцать две. Против трёх поставил помету, что тела не вынуты.
Пока их укладывали, я считал брёвна вдавленного наката и думал одну мысль, которую здесь и записываю, потому что она относится к делу, а не ко мне.
Три наката у нас считались защитой от трёхдюймового. Прямого попадания шестидюймового второй блиндаж не выдержал; остальные три в ту ночь устояли.
Германец, расписывая двадцать четыре ствола по своей же первой линии, знал это лучше меня. Он знал, что тот, кто её займёт, полезет ночевать в его блиндажи, — и что прямое попадание назначенного калибра может сложить их вместе с людьми.
Мы просидели тридцать семь минут в его расчёте.
Восемьдесят человек вышли живыми: он бил по площади и попал один раз из многих.
Двадцать два не вышли: этот один раз пришёлся в них.
Никакого порядка, который отменяет прямое попадание, нет и не будет; и в книжку я в тот вечер записал не пункт, а голое число: из четырёх блиндажей выдержали три.
Раненых вынести было некуда.
До ближайшего перевязочного две версты по открытому, а открытое просматривается с германской второй полосы во всю длину. Носилки на таком поле видны далеко; после первого же сообщения наблюдателя по дороге могли ударить.
Тяжёлых мы снесли в первый блиндаж, положили на германские нары и стали ждать темноты. Фельдшер работал при двух свечах и к полудню кончил спирт.
Двое из девяти тяжёлых до темноты не дожили.
Хайнрих просидел бомбардировку в углу первого блиндажа, зажав уши ладонями.
Когда всё кончилось и мы полезли наверх, он остался внизу и был там, когда я вернулся, — сидел на том же месте и смотрел в стену.
По этой позиции били его собственные орудия, по расписанию, которое он же и переписывал набело в своей конторе при мельнице.
Я велел его накормить и оставить в покое.
К девяти часам пришли забирать чужих.
Пришёл поручик из штаба соседнего полка, с двумя писарями и с бумагой, и спросил, где люди такой-то части.
Я показал ему список Михеева. В списке было сорок восемь фамилий, и против девятнадцати из них уже стояли пометки.
Поручик прочёл, посмотрел на меня и ничего не сказал про то, почему чужие люди ночью дрались на моём стыке. Он спросил только, могу ли я подтвердить обстоятельства письменно.
Я подтвердил в тот же час, в двух экземплярах: первый в его полк, второй в корпус, — и написал там про фельдфебеля Ефима Плотникова всё, что знал, с указанием часа, места и того, что он вывел людей на стык без приказа.
Наградного я на него подать не мог: он был не мой.
К семи дым над правым стыком окончательно разошёлся.
И тогда, при полном свете, мы увидели то, чего не видели ночью.
Справа от нас, там, где вчера утром стояли соседи и откуда вечером к нам пришли сорок восемь человек, окоп был пуст.
Пуст не на сто шагов и не на двести.
Я прошёл по брустверу до самого стыка и смотрел в бинокль долго, переходя с места на место, и всюду видел одно: наш собственный окоп, взятый вчера кровью двух полков, стоял без людей на добрую версту.
А по нему, не пригибаясь, шли германцы.
Шли спокойно, как ходят по своему хозяйству: двое впереди, за ними ещё трое, с инструментом. Один нёс на плече моток проволоки.
Они не собирались нас атаковать. Они собирались занять то, что мы оставили.
Я опустил бинокль и посмотрел на своих.
Сорок четыре человека моих и двадцать девять чужих, которых через час заберут. Две машины, из них трофейная с двумя лентами. Позиция, которую мы держим четвёртые сутки и которая с рассвета стала угловой, потому что справа больше нет никого.
Германцу оставалось пройти по пустому окопу версту, чтобы выйти нам в спину. Он шёл не спеша, потому что не знал, что там пусто, — он это проверял.
— Тарабрин, — позвал я. — Брось перевязку. Возьми книжку и пиши время.
Глава 6
Что осталось за нами
Германцы вошли в пустой окоп в семь часов и к восьми были уже в трёхстах шагах от моего правого фланга.
Они не наступали. Они шли хозяйской походкой по своему бывшему окопу, низом, и через каждые полсотни шагов ставили за собой мешки.
К девяти они были бы у меня на стыке. Не боем. Просто пришли бы.
У меня было сорок четыре человека.
Атаковать их я не мог. Двадцать девять чужих ждали, когда их заберут, и они не были обязаны драться второй раз.
Отступить я не мог тоже.
Значит, оставалось единственное, и это единственное расписано в третьем пункте: не идти вперёд и не идти назад, а перестроить взятое так, чтобы оно держалось меньшим числом.
Загиб фланга делается просто и тяжело.
Берётся конец позиции. Заворачивается назад под углом. Поперёк своего же хода.
Тот, кто идёт ходом, упирается не в бок, а в лоб.
Просто на бумаге. Тяжело в земле.
Сорок аршин новой канавы. В глину. На пятые сутки без сна.
Я поднял всех.
Своих сорок четыре. Двадцать девять чужих, которых обязан был отпустить и не отпустил, — попросил.
Никто не отказался. Отказаться в такую минуту нельзя не по уставу, а по устройству человека: рядом копают, и ты копаешь.
Двух пленных поставили таскать. Хайнриха — тоже.
Копали в семьдесят с лишним рук.
Ковтун вёл линию. Я ставил людей. Зотов выбирал место для машины.
Он выбрал не крайнюю точку, а на двадцать шагов позади и выше.
— Оттуда версту простреливаю, — объявил он, и это было правдой лишь наполовину. Верста — это не то, что он мог накрыть, а то, что он мог заставить лечь.
К половине десятого загиб был на два штыка.
Германцы дошли до него в десять и остановились.
Первую их партию Зотов положил одной очередью — не по людям, а по земле перед ними, и они легли.
Пролежали четверть часа. Ушли назад за поворот.
Вторую попытку сделали в полдень. Всерьёз, с гранатами.
Шли не по верху. Ходом.
Первая граната легла у поворота. Вторая — за ним.
Ковтун крикнул: мешки.
Мешки подали. Заложили в три слоя. Легли.
Они бросали и шли. Мы бросали и не пускали.
В таком месте бой идёт на семь шагов. Видишь руку, а не человека.
Двадцать минут.
Троих я потерял в первые пять и не знаю, как их звали в лицо: их принесли ко мне уже накрытыми.
Четвёртым был Лапин.
Тот самый, что накануне остался у перегородки один и бросил свои четыре подряд.
Его вынесли своим ходом. Он шёл, держась за живот, и говорил, что дойдёт.
Ранен он был в живот. Фельдшер перевязал его, вытер руки о траву и велел нести только до ближайшего укрытия. Лапин ничего не спросил.
К вечеру он попросил пить.
Фельдшер воды не позволил. Лапину смочили губы тряпкой.
Он умер в девять, в сознании, и последнее, что сказал, было про перегородку: держится ли.
Перегородка держалась.
К часу дня они перестали пробовать.
Они не ушли — они стали ставить свои мешки в тридцати шагах от моего загиба и ставили их до темноты.
Так между нами образовалась новая граница, которой не было ни на одной карте.
К вечеру она стала видна и им, и нам: две линии мешков одна против другой, и между ними полоса земли, по которой никто не ходит.
Тарабрин записал её в книжку с промером — тридцать один шаг в самом узком месте, сорок в широком — и спросил, как её называть.
Названия у неё не было. Я велел писать «наш загиб — их мешки».
Под этим именем она и прожила те девять дней, что мы её видели.
Ланской приехал в четвёртом часу.
Приехал верхом до старой первой линии, дальше шёл пешком ходом сообщения, и я встретил его у второго поворота, там, где ещё лежала не убранная германская каска.
