Что мы можем знать, стр. 46
Я села на низкий парапет, отделяющий канал от Касл-Милл-стрим. Какой-то худощавый парень моего возраста — судя по забранным в хвостик волосам, бывший хиппи — поливал герани в горшках на своем жилом катере. Он дружески кивнул мне. Ему не мешало, что я за ним наблюдаю. На корме у него висела керосиновая лампа. Каюта отбрасывала уютные блики. Другая жизнь. Отсюда все выглядело так просто! Я могла бы попроситься к нему, а где-нибудь посреди нашего неспешного путешествия на север, к слиянию этого скромного канала с Гранд-Юнион [41], написать в колледж заявление об увольнении и больше никогда не возвращаться в эти края. От чего я сбежала бы? Мне не хотелось об этом думать. Перспектива побега так вдохновила меня, что я буквально вспорхнула с места, точно все сомнения остались позади. Мягкий волшебный воздух открыл передо мной иное будущее. Я догадалась, что я в шоке, на грани срыва. Ладно, подумала я, отдамся пока своим ощущениям. Я подняла сумку и вернулась на мост, думая о себе как о некоем вымышленном персонаже. Вот она — викторианская сиротка, легкая как перышко, плывет по Бомонт-стрит, по бульвару Сент-Джайлс и дальше по Банбери-роуд, направляясь в пыльную полуподвальную контору в Парк-Тауне, где древний законник торжественно огласит завещание неведомого благодетеля, оставившего ей несметные богатства.
К тому времени, когда я дошла до своей квартиры на Линтон-роуд, мое возбуждение начало спадать. Я зажгла везде свет и, наливая на кухне стакан холодной воды, заметила, что у меня дрожат руки. Внутри я тоже дрожала. Я открыла в гостиной окно и легла на диван. Жарко мне было или холодно? Ни то ни другое. Одна. Поговорить не с кем. Всем на меня плевать. Какая чушь! Мой муж отправился в паб на востоке Оксфорда встречаться с друзьями-музыкантами. Мой любовник вернется из Нью-Йорка завтра под вечер. При мысли о том, что я предаю доброго и порядочного человека, моя совесть раскрылась с легкостью, как ящик стола, выскальзывающий от одного прикосновения. Там, аккуратно уложенные на манер фамильных ложек, хранились знакомые формулы самоистязания: я жестокая, бессердечная неверная жена, которая лжет каждый день ради того, чтобы разнообразить свои сексуальные утехи. Я вовсе не думала, что это правда, но мне нужно было себя расстроить. После таких доз жалости, страха, гнева и облегчения, втиснутых в сорок минут, что-то должно было выйти наружу, и я могла восстановиться только плачем. Мне требовались слезы, чтобы ускользнуть от кошмара, маячившего прямо за гранью моего ментального поля зрения. Жаркое саднящее чувство вины из-за связи с Гарри не смешивалось с печалью, а положение Марты было слишком близким и слишком отчаянным, чтобы использовать его как эмоциональное рвотное. Взамен — и потому, что он уже избежал опасности, — я привлекла на помощь забытого на перроне мальчонку, ничего не понимающего и несчастного, и это сработало. Слезы хлынули, и мне сразу полегчало. Бедняжка — без матери, готовый ждать ее сколько угодно, веря, что она вернется за ним из туннеля по тем же самым рельсам. И бедная я, чью невинную шею едва не свернули как гусыне. Бедный мир, в котором зло приняло форму такого человека! Через несколько минут я всхлипнула в последний раз и села. Невыносимо думать, чего он хотел, что он мог сотворить. Одержимый поневоле, как сказали бы отъявленные гуманисты. Он тоже стремился разнообразить свои сексуальные утехи. Эта шальная мысль поставила точку. Ужаснувшись дикой ассоциации, я встала и отбросила ее. Мой эмоциональный затор был преодолен. Я снова налила в стакан воды, и опершись на кухонный стол, решила сделать себе бутерброд. Отрезая ломоть хлеба, я задумалась о своем завтрашнем расписании.
Главной темой должен был стать «Мидлмарч» Джордж Элиот — три семинара и лекция. В прошлом году я уже читала лекцию по этому роману и недавно переписала ее заново. Мне нужно было еще раз просмотреть студенческие рефераты. Но прежде чем заняться ими, я достала введение Марты к ее научному изданию нехудожественных произведений Альбера Камю. Она писала эту статью, сидя в постели, под капельницей — по нескольку сотен слов ежедневно, не имея возможности заглянуть в библиотеку. Ее парижский издатель тактично согласился отложить публикацию. Конечно, Марта писала по-французски, и хотя моих знаний хватало как раз настолько, чтобы обходиться без словаря, продвигалась я медленно. Она сосредоточилась на докладе, который Камю прочел в 1957 году в Уппсале, вскоре после того, как получил Нобелевскую премию, — «Художник и его время». Там Камю сказал, что согласен с наблюдением Жида. ‘L’art vit de contrainte et meurt de liberté.’ Искусство живет принуждением и умирает от свободы, причем речь здесь идет о том принуждении, которое художник налагает на себя сам. Для Жида, как и для Камю, художники были мужчинами — по крайней мере, грамматически. Я помедлила. Возможно, Камю отвергал литературные эксперименты. Чуть ниже Марта процитировала его остроумное развитие мысли Жида: ‘L’art le plus libre, et le plus révolté, sera ainsi le plus сlassique.’ Самое свободное и самое бунтарское искусство и будет самым... классическим? В том смысле, что его форма и язык глубоко укоренены в традиции, и благодаря этому оно сразу понятно? Или это значит, что такие сочинения окажутся живучими, и постепенно, после того как их прочтут многие ценители, станут классическими? Я остановилась на первом варианте. Камю писал свой доклад, когда Европа оправлялась от разрушительной войны, когда люди пытались осмыслить возможность ядерного апокалипсиса, и многие современники знаменитого француза наивно верили, что Советский Союз воплощает в жизнь их мечту об утопии, тогда как Камю считал эту страну жестоким и опасным моральным банкротом. В эту тяжкую пору, утверждал Камю, надо писать с максимальной простотой и ясностью. То, что писал он сам, безусловно, отвечало этому идеалу. Я написала Марте длинное восхищенное письмо — к моему сожалению, не на французском. А как кстати пришелся бы классический французский в ее тяжкую пору!
Потом я взялась за Джордж Элиот, а полчаса спустя, незадолго до полуночи, явился Перси. Я заметила, что он слегка подшофе, но в таком виде он становился только еще добрее, забавнее и жизнерадостнее. Я отложила реферат, и он рассказал, как прошла вечеринка. Они с приятелями сидели за столиком, и их довольно скоро опознали. После всеобщего дружного топанья им ничего не осталось, кроме как выйти на сцену. Они сыграли три номера на чужих инструментах — эуфониум заменили контрабасом — и «утихомирили народ».
Перси прервался, чтобы спросить о Марте. Я ответила, что все плохо, а в деталях объясню потом. Сначала мне хотелось рассказать ему о Кристофере. Эмоционально опустошенная, я рассказала все безжалостно, будто карая себя подробностями, хотя, слава богу, уже ничего не чувствовала. Я хотела передать Перси каждое ощущение, каждый жест, фразу и выкрик, все настроения и их смену, полную отрешенность ребенка, свирепое упорство похитителя, сказочное появление полиции и то, как его схватили за лодыжки, за ноги в черных носках, и выдернули из-под автомобиля, «точно гнилой зуб», и как его белая рубашка замаралась в лужице машинного масла. Замаралась! Прежде я в жизни не употребляла этого слова. Перси внимал сосредоточенно, чуть склонив голову, будто ему приходилось напрягать слух, и порой слегка морщась, будто я карала подробностями не себя, а его. Ах, это большое, славное чернобородое лицо с гримасой сострадания! Знай он, что́ я от него скрываю, ему было бы еще больнее.
Когда я закончила, он положил свою руку, свою тяжелую лапищу, на мою, чуть повыше запястья, и сжал ее. Глаза его блестели.
— Многие поверили бы этому типу, чтобы не связываться. — Он покачал головой. — Какая смелость, Вивиен!
— Полицейский забрал мой фотоаппарат.
— Они его вернут.
Позже, в постели, было счастьем обнимать его и снова поражаться этому почти комическому сочетанию — какой он огромный и нежный одновременно. Но потом, когда он заснул, я лежала на боку спиной к нему и думала, как завтра вечером встречусь с Гарри. Мне надо было его увидеть. Я ничего не могла с этим поделать. И с собой тоже.
