Я вернулся за тобой (СИ), стр. 33

Огонь занимается — сначала робко, облизывает бумагу, потом схватывается за кору, и вот уже в камине встаёт ровное оранжевое пламя. По стенам гостиной начинают плясать тени.

Красиво. Наверное, это красиво. Для нормальных людей.

— Иди сюда.

Романов сидит на полу перед камином, спиной к дивану, на расстеленном пледе. И хлопает ладонью по месту рядом с собой.

— Я лучше тут...

— Алёна. Иди. Сюда.

Ненавижу, когда он так говорит. Ненавижу, потому что тело слушается раньше, чем мозг успевает возразить. Сползаю с дивана и сажусь рядом — на самый край пледа, на максимальном расстоянии от каминной решётки, на которое хватает пледа.

— Ближе.

— Илья...

— Я сказал — ближе. Не к огню. Ко мне.

А. Это меняет дело. Пододвигаюсь. Его плечо — горячее, твёрдое — упирается в моё. И странным образом ледяная волна в позвоночнике сбавляет обороты. Не уходит. Но сбавляет.

Он лезет в карман и достаёт зажигалку. Простую, дешёвую, красную.

Я напрягаюсь всем телом.

— Смотри, — говорит он ровно. Голос у него сейчас такой же, как на стрельбище. Командный, без эмоций. Инструктаж. — Вот зажигалка. Она у меня в руке. Пока она у меня в руке — она просто кусок пластмассы. Видишь?

Крутит её в пальцах. Подбрасывает. Ловит.

— Вижу...

— Дальше. Я нажимаю — появляется огонь. Я отпускаю — огонь исчезает. Смотри.

Щёлк. Маленький жёлтый лепесток вырастает над зажигалкой. У меня перехватывает горло — но лепесток исчезает раньше, чем паника успевает раскрутиться. Щёлк — есть. Отпустил — нет. Есть. Нет.

— Понимаешь, что происходит? — спрашивает он, не отрывая взгляда от моего лица. — Огонь делает то, что я ему говорю. Не он решает. Я решаю. Появись. Исчезни. Он — инструмент. Как пистолет. Как топор. Страшно не то, что в руке. Страшно, когда никто не держит руку. Твой пожар — это огонь, у которого не было хозяина. А у этого, — щёлк, лепесток, — хозяин есть.

Я смотрю на пламя. Маленькое, ровное, послушное. Оно дрожит от его дыхания — от его, не от моего, моё я задерживаю.

— Дай руку.

— З-зачем?

— Дай, я сказал.

Протягиваю. Ладонь у меня ледяная и, кажется, дрожит. Он берёт её — аккуратно, как берут что-то хрупкое, хотя ничего аккуратного в этом человеке отродясь не было — и кладёт поверх своей. Той, в которой зажигалка. Мои пальцы лежат на его пальцах. Его рука — большая, горячая, со сбитыми костяшками — полностью накрыта моей, и всё равно кажется, что это она меня держит, а не наоборот.

— Мы вместе, — говорит он. — Моя рука. Твоя рука. Один огонь. Готова?

Нет. Не готова. Никогда не буду готова.

— Да, — говорю я.

Щёлк.

Лепесток вырастает в пятнадцати сантиметрах от наших сплетённых рук. Я чувствую его тепло краем ладони. Сердце колотится где-то в горле, пальцы впиваются в руку Романова — наверное, больно, наверное, останутся следы, — но я смотрю. Смотрю на огонь. Из кольца его рук, из-за его плеча, прижатого к моему, из его запаха, которым пропитан весь этот дом и, кажется, уже я сама.

И — ничего.

То есть страшно. Сердце бухает, ладони мокрые. Но ледяная волна не приходит. Лёгкие дышат. Чёрные точки не летят. Я сижу и смотрю на огонь — впервые за тринадцать лет просто смотрю на огонь, — и мир не заканчивается.

— Дыши, — напоминает Романов тихо.

Выдыхаю. Оказывается, я всё-таки не дышала.

Он отпускает клавишу. Лепесток исчезает.

— Вот и всё, — зажигалка отправляется обратно в карман. — На сегодня хватит. Отличница.

И вот от этого «отличница» — небрежного, брошенного вскользь — у меня вдруг начинает щипать в носу. Господи, только не реветь. Только не сейчас.

— Это... — голос садится, я откашливаюсь. — Это ты сейчас со мной сеанс психотерапии провёл, да? По какой-нибудь методичке?

— Ага, — соглашается он. — «Уход за нервными девицами в полевых условиях». Страница сорок восемь.

Я фыркаю. И смеюсь. И где-то на середине смеха он всё-таки превращается во всхлип — один-единственный, я тут же давлю его, но поздно.

Романов не говорит ничего. Просто разворачивает меня за плечи — спиной к себе — и усаживает между своих колен, как в кресло. Моя спина упирается в его грудь. Его руки складываются поверх моих, на моём животе. Подбородок ложится на мою макушку.

И мы сидим.

Гроза лупит по крыше. Камин трещит. Тени пляшут по бревенчатым стенам. А я сижу внутри этого огромного человека, как в крепости, и смотрю на огонь, который больше не может до меня дотянуться.

— Мне было пять, — говорю я вдруг.

Сама не знаю, зачем. Никому и никогда. Ни Насте, ни бабушке — с бабушкой мы вообще про это молчали, у неё сразу начинало прыгать давление. А сейчас — в темноте, под грозу, в кольце чужих рук — слова выходят сами. Как будто их кто-то долго-долго держал под давлением, а теперь приоткрыл вентиль.

Романов молчит. Не переспрашивает. Только руки на моём животе становятся чуть тяжелее.

— Ночью коротнула проводка. Старый дом, деревянный, всё старое... Я проснулась от того, что пахнет. Не дымом даже — я тогда не знала, как пахнет дым. Просто чем-то неправильным. Вышла из комнаты, а внизу... — сглатываю. — Лестница у нас была деревянная. Вторая ступенька скрипела, папа всё обещал починить. И вот я стою наверху, а лестницы нет. Есть... оно. Оранжевое. И оно поднимается.

Полено в камине стреляет, я вздрагиваю всем телом — и его руки тут же сжимаются крепче. Не «успокойся». Просто — «я здесь».

— Я не могла пошевелиться. Вообще. Стояла и смотрела. А потом из этого оранжевого вылетел Миша. Ему четырнадцать было. Он был в одних трусах и в папиной куртке — схватил, наверное, первое, что попалось, ей потом дырки прожжённые считали... Он схватил меня, замотал в эту куртку с головой и понёс. Вниз. Туда. В это.

Говорю — и снова там. Запах. Рёв — огонь, оказывается, ревёт, как зверь, этого в кино не показывают. Жар сквозь куртку. Мишины руки, которые трясутся, — я это чувствовала даже сквозь ткань, ему же четырнадцать лет было, он сам умирал от страха, но нёс...

— На лестнице начал рушиться потолок. Я не видела — слышала. Треск такой... и Миша вдруг упал на колени и согнулся надо мной. Накрыл собой. Целиком. А потом закричал. — Я закрываю глаза. — Балка. Горящая. Ему на спину. Он её сбросил как-то, поднялся и дальше пошёл. С обожжённой спиной. Со мной на руках. У него потом шрам остался — во всю спину, между лопаток. Страшный. Он его никому не показывал, в речке купался в футболке...

Замолкаю. В горле сухо, как в пустыне.

— А родители? — спрашивает Романов тихо.

— Спальня была на первом этаже. Там... там всё началось. Они, наверное, даже не проснулись. Так пожарные сказали. Не знаю, правда или нас пожалели.

Тишина. Долгая. Только дождь и камин.

И тут я чувствую что-то странное. Романов за моей спиной... не то чтобы напрягся. Окаменел. Всей грудной клеткой, всеми руками. Как тогда, во время того звонка на стрельбище. Я почти оборачиваюсь — но он заговаривает первым, и голос у него обычный:

— Значит, брат тебя из огня вынес.

— Да. Он мне жизнь спас. Поэтому, когда ты сказал, что он... что его больше нет... — не договариваю. — Он был самым лучшим, понимаешь? Что бы он там ни делал потом, с кем бы ни связался — для меня он навсегда тот, кто шагнул в огонь. Таким людям всё можно простить. Всё.

Романов молчит. Долго. Так долго, что я начинаю ёрзать.

— Скажи что-нибудь.

— Что сказать?

— Не знаю. Что-нибудь. Ты как замер... Я тебя своими ужасами загрузила, да? Прости, я никогда никому...

— Мне было девятнадцать, — говорит он вдруг.

Теперь замираю я.

— Армия. Второй месяц службы. Учения, ночь, бронетранспортёр, механик-водитель — такой же зелёный, как я. Перевернулись в овраг. Я челюстью об броню — вот, — он берёт мою руку и проводит моими пальцами по своему подбородку, сквозь щетину, там, где шрам. Маленький, твёрдый рубец. — Семь швов. Пока нас доставали, пока везли... В общем, ничего героического. Просто железо и мясо. Но я тогда первый раз понял простую вещь: помирать — это очень обыденно. Никакой музыки не играет. Лежишь в грязи, кровью булькаешь и думаешь не о смысле жизни, а о том, что сапог с ноги слетел и нога мёрзнет.