МУР 1951 (СИ), стр. 43
Алексей поднялся по узкой винтовой лестнице к боковым кулисам и осторожно приоткрыл тяжелую суконную портьеру, пахнущую вековой пылью и нафталином.
Огромный зрительный зал тонул в густой, бархатной тьме. Золоченые ярусы лож, лепные купидоны и партер казались пустыми глазницами гигантского корабля, застывшего на вечной стоянке. Главная хрустальная люстра дремала под куполом, укрытая холщовым чехлом, и единственным островком жизни во всем этом циклопическом пространстве оставалась сцена, залитая бледным лучом одинокого дежурного софита.
Оркестровой ямы не было слышно. У самой рампы, примостившись на венском стуле возле пюпитра с керосиновой лампой, сидел сухонький седой скрипач в поношенном вязаном жилете. Старик склонил голову к грифу, закрыв глаза, и вел смычок с такой отрешенной, пронзительной грустью, что морозная городская суета с ее погонями, протоколами и злыми прокурорскими спорами мгновенно осыпалась за порогом, словно прошлогодний пепел.
А в центре светового круга танцевала Майя.
Она двигалась почти беззвучно, едва касаясь потертых досок сцены носками пуантов. На ней было простое темное репетиционное трико с открытыми худыми плечами, а поверх бедер полоскалась короткая марлевая юбка-шопенка. Никакого парадного блеска, никаких аплодисментов и нарядной публики — только бесконечный, изнуряющий труд на грани человеческих жил. Девушка замирала в арабеске, вытягиваясь в струну, на секунду казалась невесомым стеблем, готовым переломиться от дыхания зала, и снова уходила в мягкое, тягучее вращение под плачущий вздох скрипичной струны.
Алексей замер в тени портала, боясь шелохнуться и скрипнуть половицей под кованым каблуком.
Сыщика вдруг пронзило странное, совершенно не свойственное советскому милиционеру чувство. Там, в сырых снегах Сокольников и на обледенелых скамейках Нескучного сада, лежали мертвые тела, сведенные судорогами удушья, а здесь живой человек превращал эту же самую плоть в чистый, летящий дух. И от понимания того, насколько эта хрупкая красота беззащитна перед тяжелой рукой с шелковой жилой, у старлея перехватило горло.
Скрипач снял смычок с вибрирующей струны, издав долгий, затухающий аккорд, и устало опустил инструмент на колени:
— Довольно на сегодня, Майечка. Ножка у вас все еще не до конца держит приземление во втором такте. Берегите связку, милая, до премьеры десять дней, а сцена халтуры не прощает.
Девушка тяжело опустилась на пятки, уронила руки вдоль тела и шумно, прерывисто выдохнула. Ее грудь под тонкой тканью судорожно вздымалась, мокрая прядь темных волос прилипла к бледной щеке, а на лбу блестели крупные бисерины пота.
— Спасибо, Федор Ильич, — слабым, сорванным голосом отозвалась она, смахивая пот тыльной стороной ладони. — Завтра в десять я буду у станка.
Старик защелкнул футляр скрипки, шаркая стоптанными штиблетами, побрел к выходу в оркестровую яму, а Майя накинула на озябшие плечи толстую шерстяную шаль и медленно пошла к кулисам, чуть приволакивая правую ногу.
Алексей шагнул из полумрака навстречу.
— Не бережете вы себя, гражданка балерина, — негромко, с теплой хрипотцой в голосе произнес опер.
Майя вздрогнула, резко вскинула голову, но, узнав высокую фигуру в темно-серой шинели, выдохнула с таким искренним детским облегчением, что лицо ее мгновенно осветилось слабой, усталой улыбкой:
— Алексей… Вы меня напугали. Я думала, сторож пришел свет гасить. Давно вы там стоите?
— Минут двадцать, — сыщик подошел ближе, естественным жестом перехватив из ее тонких, дрожащих пальцев холщовый мешок с балетными туфлями. — Наблюдал за процессом перевоспитания человеческой природы при помощи деревянного смычка. Здорово у вас получается, Майя. Будто гравитации вовсе не существует в радиусе пяти метров от рампы.
— Существует, еще как существует, — вздохнула девушка, беря его под руку и направляясь по узкому служебному проходу в сторону артистических уборных. Она оперлась на Алексея всем своим легким телом, и сыщик почувствовал, как мелко вздрагивают ее плечи под толстой пряжей. — Нога ноет так, словно туда раскаленную спицу загнали. На прыжках еще ничего, по инерции взлетаешь, а вот опускаться на паркет — сущая пытка.
Они подошли к небольшой филенчатой двери с медной цифрой «14». В этой тесной гримерке, пропахшей пудрой, театральным клеем для усов и свежей типографской краской афиш, Майя делила гримировальный столик с еще двумя танцовщицами кордебалета. Сейчас комната пустовала: соседки давно убежали на трамвай, оставив на крючках пустые вешалки да пару выцветших шелковых косынок.
Алексей прикрыл за собой дверь, пододвинул девушке деревянный стул со спинкой и присел на краешек соседнего стола, расстегнув ворот шинели:
— Я ведь предупреждал вас сегодня утром, Майя. Просил сидеть в гримерке и не задерживаться допоздна одной. По городу патрули ходят, обстановка нервная, а вы тут в пустом зале до полуночи скрипачей мучаете.
Майя опустилась на стул, стянула с ног войлочные чуни и принялась медленно, через силу разматывать шелковые ленты пуантов. Пальцы ее сбились в кровь, кожа на подъеме стопы воспалилась, налившись нехорошей пунцовой краснотой.
— Нельзя сидеть сложа руки, когда решается судьба, — тихо заговорила она, не поднимая глаз. — Липкин намекнул, что если я сорву второй акт «Спящей», меня снимут со ставки солистки и вернут в четвертую линию. А в четвертой линии люди годами стоят у задника, пока колени не сотрешь в песок. Да и в тишине оставаться одной… страшнее, Алексей. На сцене хотя бы музыка звучит, голова занята счетом тактов, а стоит зайти сюда — и мороз по коже дерет.
Сыщик нахмурился, уловив в ее тоне не просто обычную женскую тревогу перед ночными улицами, а глубокий, въевшийся под кожу страх:
— Что происходит, Майя? В театре опять что-то стряслось?
Девушка замерла с развязанной лентой в руках. Она подняла на Платонова глаза, в которых плескалась такая безнадежная, тоскливая растерянность, что Алексей невольно подался вперед, положив широкую ладонь на ее узкое запястье.
— Это началось еще в сентябре, — прошептала балерина, нервно оглянувшись на темное зеркало трюмо, в котором отражались полосы света из коридора. — Сначала я думала, что это просто дурацкая шутка кого-то из оркестрантов или поклонников из первого ряда. Цветы приносят часто, это привычно. Но потом… потом стали появляться эти вещи.
— Какие вещи? — резко спросил старлей.
Майя медленно поднялась, подошла к узкому фанерному шкафчику для личных вещей, достала снизу плоскую жестяную коробку из-под ленинградского монпансье и опустила ее на стеклянную столешницу гримировального стола.
Крышка поддалась с глухим жестяным скрипом.
Внутри коробки, на сложенной в несколько слоев пожелтевшей папиросной бумаге, лежали три предмета.
Первыми бросились в глаза розы. Это были не свежие садовые цветы, которые дарят после триумфального финала, и даже не увядшие бутоны из цветочного ларька у метро. Это были идеально, с аптекарской тщательностью мумифицированные цветки темно-бордовой розы. Их лепестки почернели, сделавшись похожими на ломкий сухой пергамент, но сама форма бутона оставалась безупречной, словно заспиртованный анатомический препарат в анатомическом театре. От коробки явственно потянуло тонким, приторно-сладким запахом формалина, сухой лаванды и… карболового мыла.
Того самого горького мыла, о котором несколько часов назад хрипела спасенная Катя Лаврова в санитарном фургоне.
А рядом с бутонами лежали две сложенные вдвое карточки из плотного белого бристольского картона с золотым обрезом по краям — старые дореволюционные почтовые бланки, которые не продавались в советских киосках «Союзпечати» уже добрых три десятка лет.
У Платонова внутри все словно оборвалось, рухнув в ледяную бездну. Охотничий инстинкт, дремавший под спудом усталости, мгновенно вздыбился на дыбы, прогнав остатки сна.
— Кто это принес? — сыщик заставил свой голос звучать максимально ровно, хотя в висках уже тяжело, набатно стучала кровь.
