Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 8

— Ты мне что, лейтенант, бумажками грозишь? Тебе трибунала захотелось? Я тебе устрою письменно.

— Никак нет, товарищ капитан, — сказал Ковалёв спокойно, глядя ему в глаза сверху вниз и понимая, что вот сейчас, в эту секунду, всё и решается. — Я вам объясняю, чем расплачусь. Мне вчера в ведомость записали одного. Не хочу завтра писать одиннадцать и своей рукой подписывать, что они списаны правильно.

Ремизов дышал ему в лицо кашей и махоркой.

— Ты, значит, умнее всех, — сказал он тихо.

— Я не умнее. Я старше по этому делу. Я двадцать лет только это и делаю.

Он сказал это раньше, чем успел проверить фразу на прочность, и внутри у него холодно щёлкнуло: двадцать лет. Лейтенанту двадцать три года.

Ремизов прищурился.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать три, товарищ капитан. Из них семь — при орудии, с ремесленного, отец — оружейный мастер. Считайте, с двенадцати смотрю в казённик.

Соврал он гладко, потому что готовил эту заготовку заранее, ещё на марше, и всё равно спина стала мокрой.

— Ремесленный, — сказал Ремизов и вдруг устало махнул рукой. — Ладно. Мастер. А людям моим что сказать? Что артиллерия у нас есть, но она сзади, в кустах, и вы её не увидите?

И вот тут Ковалёв и предложил ту вещь, ради которой, в общем, и затевал разговор.

— Дайте мне бревно, — сказал он. — Бревно, старое колесо от телеги и лист жести. И двух человек на два часа.

— Зачем?

— Пушка будет стоять на переднем крае, товарищ капитан. Ваши люди будут её видеть. Немецкий корректировщик тоже будет её видеть. И вся немецкая артиллерия двадцать минут будет её убивать. — Ковалёв помолчал. — А стрелять по танкам буду я. Оттуда, где меня нет.

Ремизов смотрел на него секунд пять. Потом сел обратно на ящик, взял котелок, посмотрел в него, поставил.

— Бондарев, — позвал он. — Дай ему бревно.

Макет ставили в сумерках, и делали его весело.

Бревно нашлось у разобранной изгороди, колесо — от брошенной у околицы телеги, жесть — с крыши сарая. Бабушкин отесал комель под накатник, Прошин прикрутил колесо проволокой, Тюрин — один из троих, прибившихся к взводу на марше, бывший тракторист, взятый Ковалёвым за то, что тот на ходу, не спрашивая, полез смотреть, отчего у передка греется ось, — обстучал жесть и согнул из неё щит.

Издали получалось похоже. Вблизи получалось смешно.

Пехота с переднего края ходила смотреть и хохотала, а один боец предложил приделать сзади хвост, чтоб уж совсем как настоящая. Ковалёв смеяться не мешал: пусть смеются, смеяться полезно, а запомнят они не смех, а завтрашнее утро.

— Товарищ лейтенант, — сказал Бондарев, командир первой роты, разглядывая изделие. — А ежели немец на неё не купится?

— Купится, — сказал Ковалёв. — Он бережливый. Он не знает, где мои пушки, а эту видит. По видимой цели стрелять приятнее, чем по невидимой. Тут вот в чём просьба, товарищ старший лейтенант. К ней близко никого. Совсем никого. Полсотни метров вокруг — пусто.

— Так она ж у меня в боевых порядках стоит.

— Значит, ячейки вокруг неё на полсотни метров — пустые. И людям объясните, почему. Не «не подходи», а почему.

Бондарев кивнул, и Ковалёв поверил, что кивок был не пустой. Он ошибся.

Ночь ушла на настоящие позиции.

Копали в лощине, за поворотом, — там земля была тяжёлая, глинистая, лопата шла плохо. Копали у ветлы, и там пошёл песок и стенки поехали, и пришлось крепить плетнём. Копали запасные — по одной на орудие, с ходами сообщения, и хода не докопали: не хватило ночи.

Сычёв ушёл затемно на полковой пункт боепитания и вернулся к трём часам, ведя в поводу вьючную лошадь, и лицо у него было такое, какого Ковалёв ещё не видел, — почти довольное.

— Двадцать четыре бронебойных, — доложил он. — И осколочных тридцать.

— Начбой расщедрился?

— Начбой спал, — сказал Сычёв. — А кладовщик у него — мой земляк, и у земляка порвался сапог. У меня сапог был. Сорок третий, почти новый, с убитого немца, ещё позавчерашнего.

Ковалёв посмотрел на старшину и понял, что за этой фразой стоит целая система, о которой в уставах не написано ни строчки и без которой ни один устав не работает.

— Старшина.

— Я.

— Ты у меня в ведомости не старшина.

Сычёв напрягся.

— А кто?

— Второй командир взвода. Только не говори никому, а то мне придётся тебе за это платить.

Сычёв хмыкнул — коротко, суховато, и ушёл разгружать лошадь. Он ничего не ответил, но спину держал прямее.

К четырём Мишка дотянул линию.

Две линии, если считать честно: одну — между орудиями, вторую — от лощины к сараю, на командный пункт батальона. Вторую Ковалёв придумал сам и сам же за неё боялся: провода было мало, а телефонных аппаратов — два, из них один битый.

Ремизов пришёл на позицию перед рассветом, посмотрел, как связист прилаживает аппарат под его собственным столом из снарядных ящиков, и спросил:

— Это что?

— Это вы, товарищ капитан. Вернее, это я — у вас. Как немец пойдёт, вы мне скажете, что видите с КП. А я вам скажу, что вижу с позиции. Вы будете знать, что артиллерия жива, даже когда её не слышно.

Капитан покрутил трубку в руках. Трубка была маленькая, чёрная, обшарпанная.

— У меня в полку такого нету, — сказал он наконец. — У меня с полком — посыльный.

— Знаю, — сказал Ковалёв. — Это отдельная беда, и она не сегодняшняя.

Немцы начали в семь двадцать.

Начали правильно — с пристрелки: один разрыв за мостом, один перед передним краем, третий у околицы, и по этим трём Ковалёв, лёжа на скате в лощине, прочитал всё, что ему было нужно, и записал в тетрадь: гаубичная батарея, четыре ствола, с закрытой, направление — от рощи за высоткой. Потом пошёл огневой налёт.

Он длился одиннадцать минут.

Из этих одиннадцати минут девять немецкая батарея работала по бревну.

Ковалёв лежал в четырёхстах метрах, в глине, и смотрел, как за них умирает изгородь. Колесо от телеги подбросило на второй минуте. Жестяной щит унесло куда-то к реке. Бревно перепахало вместе с соседними ячейками, и там, где оно стояло, встала бурая каша.

А на четвёртой минуте, когда ещё гремело, он увидел то, от чего у него сжалось внутри: в стороне от макета, метрах в тридцати, из ячейки выбросило вверх две фигурки.

— Вот же… — выдохнул рядом Илюшин.

Ковалёв не ответил.

Их было двое, и они были не там, где им следовало быть, и он знал, почему они там оказались. Потому что «не подходи» — это приказ, а приказ живёт ровно до тех пор, пока человеку не станет страшно. А им стало страшно, и они пошли туда, где стоит пушка, потому что при пушке не так страшно, — как и говорил Ремизов, слово в слово.

Он сказал: полсотни метров пусто. Он не сказал: поставьте туда сержанта и не пускайте.

Отметил себе гвоздём. Гвоздей за три дня набралось уже на хорошую доску.

Налёт кончился. В трубке щёлкнуло, и голос Ремизова спросил — хрипло, без званий:

— Ковалёв. Живой?

— Живой. Взвод цел, оба орудия целы. Что у вас?

Пауза.

— У меня двое. У Бондарева. — Ещё пауза, длинная. — Возле твоей деревяшки.

— Знаю, — сказал Ковалёв. — Видел.

— Ты видел, — повторил Ремизов. И вдруг, безо всякого перехода, спросил то, чего Ковалёв не ждал: — Сколько бы у меня было, если б там пушка настоящая стояла? С расчётом?

Ковалёв посмотрел на бурую кашу, в которой ещё дымилось.

— Расчёт — шесть. Плюс те двое. Плюс орудие, которого у вас завтра нет.

Трубка помолчала.

— Понял, — сказал Ремизов. — Значит, так, лейтенант. Танки пойдут — я тебе с КП говорю, откуда идут и сколько. Ты мне говоришь, когда откроешь. Что ещё тебе от меня надо?

Ковалёв закрыл глаза на секунду. Он ждал этого разговора неделю — по своему счёту, а по местному календарю — три дня.

— Пехотное прикрытие, — сказал он. — Отделение на орудие. Когда танки пройдут, за ними пойдёт пехота, и мои расчёты голыми руками её не остановят. И ещё: не давайте вашим бойцам стрелять по броне. Пусть отсекают пехоту. Броня — моя.