Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 6

Триста.

— Огонь.

Мир дёрнулся. Сорокапятка прыгнула, ударив станиной в плечо, перед щитом взвилась пыль и на секунду закрыла всё; в панораме не стало ничего, кроме мутного жёлтого. Ковалёв не отрывался. Пыль осела.

Головной «ганомаг» стоял. Он проехал ещё метра три по инерции и стал, и из-под серого борта, из-под самого креста, повалило чёрным, густо, как из печки, у которой открыли поддувало. Фигурка на пулемёте выпрямилась во весь рост и упала вбок, за борт, в овёс.

За ветлой встал столб земли — высокий, чёрный, красивый и совершенно пустой. Метров на двадцать за задним бронетранспортёром.

— Илюшин, перелёт, — сказал Ковалёв в трубку ровно, без интонации, тем самым голосом, которым двадцать лет говорил «повторить». — Прицел меньше два. В середину борта, не в крест. Крест — на башне высоко, ты через него мажешь. В середину.

— Есть меньше два, — выдохнула трубка.

— И не дёргай спуск. Тяни.

Задний «ганомаг» пятился, разворачиваясь поперёк дороги. Второй столб земли встал у самого его борта — и борт вдруг перестал быть бортом: из него вырвало кусок, и он сел на левый гусеничный ход, и из него полезли, и полезли неудачно, потому что третий снаряд Илюшина лёг туда же.

— Есть, — сказал Ковалёв в трубку. — Теперь ты умеешь. Осколочным по цепи, прицел двести восемьдесят.

Тут по ним и ударили.

Первым — пулемёт со второго «ганомага», того, что уцелел и вылез из-за горящего головного. По щиту пришлось — раз, другой, будто кто-то с размаху бросил горсть гвоздей в кровельное железо. Прошин присел за станину, вжав голову в плечи, и снаряд у него в руках дёрнулся.

— Заряжай, — сказал Ковалёв.

— Товарищ…

— Заряжай. Он в щит бьёт. Щит для этого и приделан.

Затвор лязгнул. Ковалёв повёл ствол влево, поймал уцелевший «ганомаг» — тот шёл боком, прикрываясь горящим, и борта не давал, давал только скулу.

Скула — плохо. Скула — рикошет.

Он ждал. Прошин рядом дышал так, что было слышно сквозь звон в ушах. «Ганомаг» вылез, показал борт на две трети, и Ковалёв потянул спуск.

Недолёт. Земля перед гусеницей.

Он даже не выругался — на ругань уходит воздух. Маховик. Полделения. Тяни, не дёргай, сам же учил.

Второй снаряд вошёл сзади, под жалюзи двигателя, и «ганомаг» загорелся честно, сразу, попыхивая бензином, и встал поперёк дороги, закупорив её вторично и намертво.

Закупорил — значит, остальные встали в очередь. Ковалёв поймал себя на нехорошем удовольствии и не стал с ним спорить.

— Осколочным! Прицел двести восемьдесят, по цепи!

Дальше пошла работа, и работа была быстрая, тупая и грязная.

Прошин подавал. Ковалёв доворачивал и тянул. Снаряд, выстрел, вылетевшая гильза, звон, снаряд, выстрел. Гильзы копились под ногами, катались, мешали, обжигали через сапог. Пахло сгоревшим порохом, разогретым металлом и почему-то сеном. Ушей не было — вместо них стоял ровный колокольный гул, и в этом гуле команды приходилось не говорить, а орать, и он орал, и не слышал себя, и по лицу Прошина понимал, что тот слышит.

Слева, от плетня, били так же часто: Илюшин работал.

Ковалёв на секунду скосился туда — и увидел, как это выглядит со стороны. Бабушкин качал затвор, как насос: наклон, толчок, лязг, наклон, толчок, лязг, и плечи его в этом движении не останавливались вовсе. А от ровика к плетню, через открытое, бежал согнутый Клюев с двумя снарядами в охапке, и добежал, и свалил их в ровик у станин, и повернул обратно.

На седьмом выстреле у Ковалёва закусило гильзу.

Затвор пошёл наполовину и стал. Прошин рванул рукоять — не пошла.

— Банник, — сказал Ковалёв.

Он считал. Не потому, что это помогало, а потому, что счёт не давал думать о другом. Десять. Пятнадцать. Прошин совал банник в ствол, Ковалёв бил ладонью по рукоятке, ладонь скользила от пота. Двадцать. По щиту снова ударило гвоздями, и одна пуля прошла в вырез, между щитом и стволом, и цокнула сзади о станину. Тридцать. Гильза вышла — горячая, злая, с закушенным краем, — и Ковалёв поймал её голой рукой, потому что она падала на ногу.

Ладонь зашипела. Он бросил гильзу и, не глядя, вытер руку о штанину.

— Заряжай.

Сорок секунд. Сорок секунд из боя — это, если по цепи, шесть-семь снарядов. Шесть-семь снарядов, которых немецкая пехота в кювете сегодня не получила.

Он потом вспомнит эти сорок секунд.

Цепь легла. Пехота, поймавшая осколочные с двух направлений, откатилась к дороге, в кювет и в овёс, и оттуда начала стрелять — густо, зло, без толку, по кустам, по плетню, по всему сразу.

А потом они опомнились.

Ковалёв увидел это раньше, чем услышал. Над плетнём, там, где стояло первое орудие, поднимался дым — не чёрный пороховой, а сизый, ленивый, тонкий: от каждого выстрела трава перед орудием подпаливалась, и теперь она курилась, и этот столбик был виден за километр любому, у кого есть бинокль.

Он приказал ночью полить водой траву перед второй позицией. Перед первой — не приказал. Проверил одну, не проверил другую.

Отметил себе отдельным гвоздём, чтобы потом вбить в голову навсегда.

Первые две мины легли за плетнём, с перелётом. Третья — перед.

Вилка.

— Илюшин! — крикнул он в трубку. — На запасную! Немедленно! Орудие — на руки!

Трубка молчала. Мёртво, без шороха. Провод перебило.

Мишка сорвался с места раньше, чем Ковалёв успел повернуть голову. Побежал вдоль канавы, скорчившись, перебирая провод руками, как рыбак — сеть.

А от ровика к плетню, через открытое, бежал Клюев с двумя снарядами в охапке — бежал, потому что лейтенант перед боем сказал: «бронебойные — по два, не по одному», и Клюев нёс два.

Мина легла между ним и плетнём.

Ковалёв видел это боковым зрением, а разворачивался уже всем телом, и ещё разворачиваясь — знал. По тому, как упало. Живые падают иначе.

У плетня Бабушкин сам, один, вывернул станины из окопа — так вывертывают телегу из грязи, — и первое орудие пошло. Пошло тяжело: сто двадцать метров пахоты, колёса резали борозду и садились, Илюшин висел на колесе, кто-то третий толкал сзади, а Бабушкин упирался в щит спиной, шёл задом, и его несло, и он держал.

Их было видно всё это время. Всю дорогу, все сто двадцать метров.

Ковалёв развернул ствол вправо и ударил осколочным по кювету. Потом ещё. Потом ещё — не потому, что там кто-то поднимался, а потому, что вспышка его орудия была ярче, ближе и наглее, чем четыре человека, катящие пушку по пахоте. Смотрите сюда. Здесь стреляют. Здесь я.

Четвёртая мина легла в его сторону, метрах в сорока. Правильно. Так и надо. Считайте меня.

Пехота в кювете действительно начала подниматься — и легла обратно, и больше в этот день не поднялась.

Потом в трубке щёлкнуло, зашуршало и появился Илюшин — далёкий, задыхающийся:

— Первое на запасной. Орудие целое. Расчёт целый.

Расчёт был не целый.

К шести немцы оттянулись за поворот и стали ждать своих танков. Танки в тот день не пришли, а на рассвете второй батальон получил приказ отходить на новый рубеж — но это было уже потом, и это было уже не про этот бой.

Клюева похоронили в сумерках, за садом, под яблоней, без залпа — залп демаскирует. Ковалёв стоял у ямы и смотрел на серое лицо человека, который позавчера сказал ему: «на всё воля», и которому он ответил: «воля тут ни при чём».

Воля была ни при чём. При чём был он, лейтенант Ковалёв, который приказал носить по два.

Он прогнал эту мысль строевым шагом и поставил её в строй, где ей и место: не переживать, а посчитать. Носили бы по одному — Клюев сделал бы вдвое больше ходок под теми же минами. Это была правильная арифметика, честная арифметика, и она не помогала ни на грамм.

Двое детей. Язва. Старейший во взводе.

— Товарищ лейтенант.

Сычёв стоял рядом с ведомостью и огрызком карандаша.

— Расход за день. Бронебойных — девять. Осколочных — двадцать восемь. Осталось: бронебойных десять, осколочных одиннадцать. Матчасть цела, оба орудия. Людей… — старшина запнулся ровно на четверть секунды, — людей десять. Вот тут, — он ткнул карандашом, — списан. Подпишите.