Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 50

— Выдавай.

Через час, когда все выпили и наговорились, Ковалёв поднялся наверх.

Он стоял в проломе стены, над Волгой, по которой уже шла густая шуга, и смотрел на запад, где над степью время от времени взлетали ракеты.

Там, в этой степи, за девяносто километров, сейчас начиналось то, что он два месяца знал наизусть, а сегодня услышал.

Он знал, как это будет. Знал, что триста тысяч человек в кольце будут ждать деблокады и не дождутся; что им начнут возить продовольствие по воздуху и привезут вчетверо меньше нужного; что в январе они будут есть лошадей, потом не есть ничего; что мороз дойдёт до тридцати; что в феврале выйдут девяносто тысяч, из которых домой вернутся шесть.

Он знал даже, что это будет описано в сотнях книг с обеих сторон.

Он стоял и пытался почувствовать торжество — и опять, как в декабре сорок первого, обнаружил вместо него другое.

Он вспоминал не немцев.

Он вспоминал дорогу на восток в октябре сорок первого: полуторку с распахнутыми дверями и архивом, разлетающимся по кювету; гаубицу на тракторе без горючего и расчёт, сидящий рядом на станинах, потому что бросить нельзя, а везти нечем; раненого, который вежливо просил пить у всех сразу; мальчишку у мёртвой лошади с большим ножом.

Он вспоминал Сулимова, который увёл семьдесят человек и которого нашли на просёлке у Липок.

Он вспоминал, как Сычёв на каждом привале пересчитывал вслух людей, лошадей, банники и лопаты — единственный доступный ему способ утверждать, что мир ещё поддаётся счёту.

Всё то же самое сейчас начиналось там, за девяносто километров, только с другими людьми, и эти другие люди пришли сюда сами.

Ковалёв постоял ещё немного и пошёл вниз, в подвал, потому что было холодно, а нога к вечеру начинала ныть.

По дороге он подумал, что завтра надо будет разослать по батареям — по обеим батареям, оставшимся от дивизиона, — новые указания: про то, что в ближайшие недели немец в городе будет драться злее, потому что окружённый всегда дерётся злее; про экономию снарядов; про то, чтобы не расслаблялись, потому что до второго февраля ещё семьдесят суток и все семьдесят придётся работать.

Он сел на ящик под коптилкой, достал тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:

Теперь они в мешке.

Глава 26

Январь сорок третьего года был самым холодным месяцем за всю войну, и Ковалёв запомнил его не по боям, а по немцам.

Немцы начали сдаваться в январе. Не по приказу — приказа не было и до последнего не будет, — а поодиночке, по трое, по десятку: выходили из подвалов и развалин с поднятыми руками, замотанные во всё, что нашли, с лицами, которых Ковалёв не видел никогда.

Первого он увидел десятого января, в день, когда началась операция по ликвидации окружённых.

Тот вышел на позицию его единственного орудия сам, в сумерках, споткнулся о щит, упал и не встал. Его подняли. Он был в шинели поверх летнего мундира, в двух парах носков, надетых на сапоги, и с обмороженными до черноты руками. Ему было лет двадцать, и он всё время повторял одно слово, которого никто не понял, пока Мамаев, знавший немецкий по школе, не разобрал: «хлеб».

Его накормили.

Дали кусок мёрзлого хлеба и кружку кипятка, и он ел так, как ели в котле под Вязьмой в октябре сорок первого: медленно, откусывая по крошке, растягивая, — и Ковалёв, глядя на это, отвернулся, потому что видел то же самое у Бабушкина полтора года назад.

— Товарищ капитан, — сказал Мамаев тихо. — А ведь жалко.

— Жалко, — согласился Ковалёв.

— И правильно, что жалко?

Ковалёв подумал.

— Правильно, — сказал он. — Только пусть это тебе не мешает завтра работать. Он сюда пришёл сам. Его сюда никто не звал. Жалей и работай.

К двадцатым числам сдаваться начали десятками, потом сотнями.

Их гнали на восток по тем же улицам, по которым в сентябре они наступали, — колоннами, серо-бурыми, бесконечными, и городская детвора, откуда-то взявшаяся в этом городе, где, казалось, не могло остаться ни одного ребёнка, выбегала смотреть.

Дети смотрели молча. Взрослые тоже.

Ковалёв стоял у пролома и смотрел на одну такую колонну — человек четыреста, — и то, что он чувствовал, никак не хотело складываться в простое.

Он вспоминал июль сорок первого: серые фигурки на броне, загорающий пулемётчик, дозор, который шёл по дороге спокойно и уверенно, потому что мимо мёртвых ездят спокойно.

Он вспоминал ноябрь сорок первого: бабьи платки поверх пилоток, чужие валенки, косолапящий солдат, — и собственную фразу, сказанную тогда вслух: «мёрзнут, потому что война должна была кончиться в октябре».

Он вспоминал двадцать третье августа, чёрную стену высотой в километр и горящую воду.

Всё это были одни и те же люди. И теперь они шли мимо него на восток, и он смотрел на них и думал очень отчётливо, что ни одного из этих четырёхсот не жалеет — и что при этом каждого отдельного, вроде того мальчишки с обмороженными руками, всё-таки жалко.

Он так и не смог свести это в одно и через много лет, вспоминая, тоже не смог.

Тридцать первого января взяли Паулюса, а второго февраля всё кончилось.

Ковалёв узнал об этом в половине первого дня, от связного, и первое, что он почувствовал, была тишина.

Не образно. Буквально.

Пять с половиной месяцев в этом городе не было ни одной минуты полного молчания: где-то всегда стреляли, где-то всегда рвалось, гудело, работало. А второго февраля, часам к трём, всё стихло — и стало слышно, как ветер тянет позёмку по битому кирпичу.

Люди вылезали наверх и стояли, слушая.

— Товарищ капитан, — сказал совсем молодой боец из последнего пополнения, пришедший в декабре. — А это чего? Это всё?

— Это здесь всё, — сказал Ковалёв.

Он посмотрел на запад, где лежала тысяча километров до границы и ещё восемьсот до Берлина, и добавил про себя: и ещё двадцать семь месяцев.

Второго февраля вечером в дивизионе была баня.

Устроил её, разумеется, Сычёв, и устроил в тот же день, к вечеру, что при данных обстоятельствах граничило с чудом.

Он нашёл в подвале уцелевшего дома целую кухонную плиту, притащил откуда-то две железные бочки, натопил снега и волжской воды, приспособил под парную сводчатый подвал с одним входом, — и объявил, что моются по восемь человек, по двадцать минут, и что кто дольше, тот жадный.

Вода была тёплая, а не горячая. Пара почти не было. Мыла хватило по кусочку с ноготь.

Это была лучшая баня, которую Ковалёв помнил в обеих жизнях.

Люди сидели в темноте, при одной коптилке, лили на себя из котелков, кряхтели, ругались, смеялись, — и это был первый смех, который он слышал в этом городе за пять месяцев.

Гуськова вспоминали именно там. Кто-то сказал: «Эх, Гуськов бы сейчас про крысу свою рассказал», — и все засмеялись, и никто не подумал, что это неправильно.

После бани сидели у плиты, распаренные, в чистом — трофейном, из того самого немецкого склада, — и ели трофейную же кашу с трофейным салом, и пили кипяток.

— Товарищ капитан, — сказал кто-то из молодых, — а вот интересно: когда война кончится, вы чем заниматься будете?

Ковалёв не сразу нашёл, что ответить.

Он никогда об этом не думал. Не потому, что не верил, что доживёт, — а потому, что все его мысли уходили ровно на две недели вперёд, и дальше двух недель у него была не жизнь, а знание, а знание кончалось маем сорок пятого и дальше становилось воспоминанием о собственной прошлой жизни, к которой возврата не было.

— Учить буду, — сказал он.

— Кого?

— Артиллеристов. — Он подумал. — Мне, если честно, больше ничего и не надо. Я всю жизнь этим занимался.

— Всю жизнь? — удивился молодой. — Вам же двадцать четыре.

За столом хохотнули.

— Двадцать четыре, — согласился Ковалёв. — Просто у меня рано началось.

Сычёв, сидевший рядом и чинивший при свете коптилки чей-то сапог, поднял голову и посмотрел на него.