Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 48
— Я её подобрал, — сказал старшина. — Она под щитом лежала. Я подумал: командир вернётся, а тетради нет, нехорошо.
— Спасибо.
— Докладываю, — сказал Сычёв, доставая свою. — Дивизион: три орудия, все на местах. Людей девяносто четыре. За октябрь потери — четырнадцать. Боеприпасы подвозятся, с перебоями, но подвозятся. Мамаев командует хорошо, я к нему претензий не имею.
— А если бы имел?
— Тогда бы я вам сказал, — просто ответил Сычёв. — Товарищ капитан, вы когда вернётесь?
— Через неделю обещают.
Старшина покивал и замолчал.
Потом сказал, глядя в сторону, тем ровным голосом, каким докладывал расход снарядов:
— Вы возвращайтесь. Мне без вас неудобно.
— В каком смысле?
— В прямом, — сказал Сычёв. — У меня всё записано, а спросить не с кого.
Он ушёл, а Ковалёв ещё долго лежал и смотрел в потолок.
Вечером он взял тетрадь — свою, спасённую из-под щита, с обгорелым уголком, — и прочитал её всю, с начала, чего не делал ни разу.
Июль сорок первого: «Позиций три: основная, запасная, ложная. Ложную делать первой».
Август: «Мало сказать — почему. Надо поставить человека».
Октябрь: «Панораму надо нести, даже когда это бессмысленно».
Ноябрь: «Наводчик перед выстрелом задерживает дыхание, как охотник».
Февраль: «Сорокапятка по срубу с земляной засыпкой не работает».
Июль сорок второго: «Дерево в степи ценнее консервов. Сычёв П. И.».
Август: «Колодец в степи есть пристрелянная цель… Хамидуллин Рафик Салихович, повар. Убит у колодца 4.8.42, потому что я разрешил ехать днём».
Сентябрь: «В городе дивизион как единица не существует. Существует орудие».
Он дочитал до последней записи и понял, что перед ним лежит не тетрадь, а его собственная жизнь за четырнадцать месяцев — вся, целиком, без единой лишней строчки, потому что лишних он себе не позволял.
И что в этой жизни нет ни одной страницы, оплаченной кем-то одним.
Он взял карандаш и на новой странице записал итог — коротко, как всегда:
Ногу сохранили.
Пользуясь случаем, благодарю Вас за внимание к книге. Поставьте, пожалуйста, лайк:)
Глава 25
В дивизион он вернулся тридцать первого октября, хромая на левую ногу и опираясь на палку, срезанную в госпитальном дворе.
Палка его бесила. Он выбросил её на четвёртый день, потом подобрал обратно, потому что без неё нога к вечеру распухала, и с тех пор ходил с ней, стараясь не опираться при людях.
Дивизион встретил его буднично, как встречают человека, вернувшегося из командировки: доложились, показали хозяйство, рассказали новости. Новости были такие, что за двадцать шесть дней в городе стало хуже втрое.
— Товарищ капитан, — доложил старший лейтенант Мамаев, командовавший вместо него, — за октябрь потеряли двадцать два человека, одно орудие. Осталось два орудия. Боеприпасов на сегодня — по девять снарядов на ствол.
— Девять?
— Девять, товарищ капитан. Переправа третьи сутки не работает.
Волга становилась.
Это было явление, к которому Ковалёв, знавший про Сталинград много, оказался совершенно не готов, потому что в книгах про него писали одной строкой: «в ноябре положение осложнилось ледоходом».
Река не замерзает сразу. Сначала по ней идёт шуга — густая каша из ледяного крошева, которая ползёт вниз по течению сплошной массой, скребёт борта и не пускает ни одну лодку. Катер в шуге не идёт: ему сдирает винт. Понтон не идёт. Лодка не идёт. А льда, по которому можно ходить, ещё нет, и не будет три недели.
Три недели правый берег, где сидела армия, был отрезан от левого, где были склады, госпитали и всё остальное.
Из этих трёх недель Ковалёву запомнилась главным образом еда, которой не было.
Норма упала до трёхсот граммов сухарей в сутки. Потом до двухсот. Потом дали конины — застрелили лошадей, которых всё равно нечем было кормить, — и это была последняя нормальная еда до конца ноября.
Курили лист. Пили кипячёную волжскую воду, которую носили в вёдрах Сычёва под огнём.
Люди похудели так, что шинели стали висеть. У Ковалёва рана заживала медленно и трижды открывалась, и он подозревал, что это от голода, и оказался прав: врач в санроте сказал ему прямо, что без нормального питания заживать будет до весны.
Сычёв в эти недели совершил, по мнению Ковалёва, самый выдающийся из всех своих подвигов.
Он организовал добычу.
Не мародёрство — учёт. Он собрал троих бойцов и три недели методично обходил развалины в тылу дивизиона, спускаясь в подвалы разбитых домов, и вытаскивал оттуда всё, что могло сгодиться: мешок муки, слипшийся от воды; ящик соли; банки с довоенным вареньем; кадушку квашеной капусты, целую, в подвале сгоревшего дома; сушёные травы, связанные пучками кем-то, кто уже никогда не вернётся.
Всё это он вносил в тетрадь — в ту самую, вторую, с долгами.
— Кому ты записываешь? — спросил Ковалёв, глядя, как старшина вписывает в графу очередной адрес. — Дом разбит. Хозяев нет.
— Хозяев нет, — согласился Сычёв. — А дом-то был чей-то. Может, кто и вернётся.
— Сычёв. Ты за сколько адресов уже должен?
Старшина полистал.
— За двадцать девять, — сказал он. — Товарищ капитан, я вам вот что скажу. Я эти долги отдать, скорее всего, не успею. Я это понимаю. — Он аккуратно закрыл тетрадь. — Но если я перестану записывать, то это уже будет не долг, а грабёж. Разница-то в тетради и есть.
Капуста из того подвала спасла дивизион от цинги вернее любой хвои.
Почта пришла в город восьмого ноября, последним рейсом перед шугой, и это был один из тех дней, которые потом помнят по мелочам.
Ковалёву было три письма.
Первое — от Тюрина, из Саратова.
Он писал крупно, но неровно, и сразу с главного: жив, оперировали дважды, кишечник резали, но зашили; ходить начал в октябре; врачи говорят, что к строевой, скорее всего, годен, только не сразу.
«Товарищ капитан, — писал он, — вы мне тогда сказали, что я доеду, и я доехал. Я, когда на барже лежал, всё думал: вот сейчас помру и вы окажетесь неправы, а вы за всю войну ни разу неправы не были. Так и не помер».
Дальше он спрашивал про своих поимённо — про Гуськова, про Сычёва, про Мамаева — и просил передать, что тетрадь пусть остаётся у командира, потому что он себе новую завёл и уже вписал туда всё, что узнал в госпитале от танкистов.
В конце было: «Сестра тут одна, Валя, из Энгельса. Я, товарищ капитан, кажется, жениться буду. Вы не смейтесь».
Ковалёв не смеялся.
Второе письмо было от матери. Из-под Рязани.
Она писала, что всё по-прежнему, что зима будет тяжёлая, что дров запасли мало, что Полина Ивановна, у которой сын пропал под Гродно, слегла совсем. Просила писать чаще, хоть по три слова.
И в конце — то, от чего он потом полдня ходил, как ушибленный:
«Витя, Зина в сентябре ушла на курсы связисток в Рязань. Я её отговаривала, а она говорит: я лучше буду там, где он. Ты ей напиши, чтобы не дурила. Тебя она послушает».
Ковалёв сидел с этим листком в подвале и понимал две вещи.
Первую — что он ей ничего не напишет: он не имел никакого права распоряжаться жизнью девушки, которую никогда не видел и с которой его связывало только то, что он занял место в жизни её мужчины.
Вторую — что через полгода на каком-нибудь фронте появится связистка Зина, которая пойдёт под огнём сращивать провод, потому что её будут учить тому же, чему учил Мишку Курносова он сам.
Он всё-таки написал. Матери — как всегда, про кормёжку, про то, что здоров и что ногу поцарапало легко, уже зажило. А про Зину написал две фразы: что отговаривать не станет, потому что не имеет права, но что пусть она обязательно требует, чтобы её выучили как следует, а не наспех, и пусть на курсах не стесняется переспрашивать.
Это было единственное, что он мог для неё сделать за девятьсот километров.
Третье письмо оказалось от Гнездилова.
