Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 47
Ковалёва ранило четвёртого октября, в половине шестого утра.
Третье орудие, вкатанное в цех через пролом, било вдоль улицы уже вторую неделю, и позицию за это время трижды меняли внутри самого цеха — благо цех был большой и проломов в нём хватало.
В тот день брали соседний корпус, и Ковалёв пришёл туда ночью — посмотреть, как договорились со штурмовой группой, и остался до утра.
Он стоял у пролома, метрах в шести от орудия, смотрел в бинокль на здание напротив и в этот момент увидел вспышку — не выстрела, а разрыва, где-то левее и выше, — и понял, что немцы работают миномётом с закрытой, из-за корпуса.
Мина легла в цех, ударив в бетонную балку под потолком.
Он не услышал разрыва. Он услышал звон, потом почувствовал, что лежит, и потом — что в левой ноге, ниже колена, происходит что-то, чего не должно происходить.
Дальше он повёл себя, как выяснилось, довольно глупо.
Он попытался посмотреть на ногу и не смог, потому что не поворачивалась голова. Он попытался пошевелить ступнёй и не понял, шевелится она или нет. И тогда, лёжа на бетонном полу в цеху, среди кирпичной пыли, капитан Ковалёв на несколько секунд полностью, без остатка провалился в другое время.
Потому что этой ноги у него не было.
Её отняли ниже колена в госпитале в другой жизни, и она болела потом два года по утрам, в шесть двадцать, за десять минут до будильника, — фантомная боль, штука пунктуальная, как хороший начштаба. Он лежал сейчас на полу и не мог понять, что именно у него болит: та нога или эта.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!
Гуськов тряс его за плечо.
— Что с ногой? — сказал Ковалёв.
— Есть нога! Есть, товарищ капитан, целая, только рваная! Ща жгут!
— Не нужен жгут, — сказал Ковалёв, начиная соображать. — Если бы артерию, я бы уже плавал. Пакет наложи и туго. Пакет у меня в кармане слева.
Он лежал, смотрел, как Гуськов дрожащими руками рвёт пакет, и повторял себе одну простую вещь, чтобы держаться за неё: нога есть. Это не та нога. Это другая нога, вторая, ей двадцать четыре года, у неё есть кость и мышцы, и её просто порвало осколком.
Из цеха его вынесли на плащ-палатке, и он всю дорогу командовал, потому что молчать было страшнее.
— Кто остался за меня?
— Сычёв послал за вами… то есть вас понесли, а…
— Гуськов. Слушай приказ. За командира дивизиона — старший лейтенант Мамаев, второе орудие, хлебозавод. Донесение ему отправишь немедленно. Сычёву передай: боеприпасы по прежней схеме, ничего не менять. Понял?
— Понял!
— Повтори.
Гуськов повторил.
Через Волгу его переправляли следующей ночью.
Это была отдельная процедура, к которой в городе привыкли: раненых сносили к берегу и складывали в ожидании катера, а катер приходил не всегда, а когда приходил, брал не всех.
Ковалёв лежал на берегу четыре часа, среди двухсот других, укрытый чужой шинелью, и смотрел вверх.
Он лежал головой к реке, ногами к городу, и потому видел одновременно две вещи: чёрное небо с очень яркими звёздами и подсвеченный пожарами край берега, откуда его вынесли.
Рядом лежал молодой боец с перебитыми ногами и всё время просил пить, и ему давали, и он через минуту просил снова. Потом он замолчал. Ковалёв не понял, уснул он или умер, и в какой-то момент поймал себя на том, что не поворачивает головы, чтобы проверить.
Ему было плохо. Не столько от ноги, сколько от того, что впервые за четырнадцать месяцев он ничего не решал.
Всю войну он был человеком, который принимает решения. Даже в котле, даже в лесу, даже под бомбёжкой у него всегда было, что решить и кому приказать. А теперь он лежал на берегу, укрытый чужой шинелью, и его судьба зависела от того, придёт ли катер и хватит ли на нём места.
Катер пришёл в четвёртом часу.
Госпиталь стоял в Заволжье, в двадцати километрах от берега, в школе и в трёх больших палатках.
Ногу ему смотрели утром, и смотрел её хирург — женщина лет пятидесяти, с серым лицом и совершенно спокойными руками, которая, как выяснилось потом, оперировала третьи сутки с перерывами на сон по два часа.
Она размотала повязку, посмотрела и сказала санитарке два слова, которых Ковалёв не разобрал.
— Доктор.
— Молчите.
— Доктор. — Он приподнялся на локтях. — Скажите прямо. Резать будете?
Она подняла на него глаза.
— Почему вы решили, что я буду резать?
— Потому что я знаю, как это выглядит, — сказал Ковалёв.
И это было правдой в таком объёме, какого она не могла себе представить: он знал, как это выглядит, изнутри и снаружи, потому что видел собственную культю каждое утро в течение двух лет и знал, как её обрабатывают, и как учатся ходить, и как потом болит то, чего нет.
Врач молча ощупала ногу — от колена вниз, надавливая, — и спросила:
— Тут чувствуете?
— Да.
— Тут?
— Да. Больно.
— А тут?
— Да.
Она выпрямилась.
— Осколок один, крупный, вошёл косо, кость не задета — сколота надкостница. Мышца порвана, будете хромать месяца три. Сосуды целы, иначе вы бы до меня не доехали. — Она уже смотрела на следующие носилки. — Резать не буду. Инфекции бы не было, вот это плохо, вы в кирпичной пыли лежали.
— Спасибо.
— Не за что. Спасибо скажете через десять дней, если без нагноения.
Она отошла, и Ковалёв, лежа на носилках в школьном коридоре, вдруг обнаружил, что у него мокрое лицо.
Он лежал и плакал — беззвучно, не отирая, — и не мог остановиться минуты три.
Потом остановился и стал думать, отчего это.
Не от боли. Не от страха: страх был раньше, и он был отработан. И даже не от облегчения.
От того, что за четырнадцать месяцев это было первое, что кончилось хорошо.
Всё остальное кончалось иначе. Дозор на дороге кончился Клюевым. Ложная позиция кончилась двумя бойцами Бондарева. Ветлица кончилась Дорошем. Шоссе кончилось Бабушкиным. Черново кончилось Лапиным. Колодец кончился Хамидуллиным. За четырнадцать месяцев он привык, что любое дело, начатое им, заканчивается фамилией в ведомости.
А сегодня немолодая усталая женщина в резиновом фартуке сказала ему четыре слова — «резать не буду» — и на этом всё кончилось. Просто кончилось. Хорошо.
Он пролежал в госпитале двадцать шесть дней.
Первую неделю — с температурой, потому что нагноение всё-таки началось, и врач приходила два раза в день и была недовольна. Потом пошло на поправку.
Из окна школьного класса, превращённого в палату на двадцать четыре койки, был виден кусок неба и верхушки тополей, и по ночам небо на западе светилось.
Он лежал и слушал, как воюют без него.
Соседями были пехотный старший лейтенант с простреленным плечом, немолодой сапёр без трёх пальцев и совсем молодой танкист с обожжёнными руками и лицом, который почти всё время молчал.
Ковалёв, привыкший за год говорить только по делу, тут неожиданно для себя разговорился.
Они обсуждали войну, как обсуждают работу. Сапёр объяснял, почему немецкие мины ставят с сюрпризом и как это проверять. Пехотинец жаловался на снабжение и рассказывал, как у них в батальоне трое суток не было соли. Танкист один раз, за все двадцать шесть дней, сказал длинную фразу — про то, что в горящем танке главное не спешить и открывать люк рукой, а не головой.
Ковалёв слушал и записывал. Тетрадь ему принесли с вещами, и он вёл её лёжа, и за двадцать шесть дней записал больше, чем за иной месяц на фронте.
Сычёв приехал на восемнадцатый день.
Как он перебрался через Волгу, как нашёл госпиталь и как уговорил себя пустить, Ковалёв спрашивать не стал: это было бессмысленно, как спрашивать у реки, зачем она течёт.
Старшина вошёл, снял шапку, оглядел палату, отметил взглядом всё — койки, окна, печку, — и только потом посмотрел на командира.
— Живой.
— Живой.
— Нога?
— Целая.
— Ну и слава богу, — сказал Сычёв и сел на табурет.
Он привёз: кисет с махоркой, две банки сгущённого молока, три яблока непонятного происхождения, письмо от матери Ковалёва, пришедшее в дивизион двенадцатого, и — отдельно, в тряпице, — его тетрадь, забытую в цеху при выносе.
