Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 46

— Не через три, — сказал Тюрин с закрытыми глазами. — С такой раной полгода.

— Тем более.

Тюрин помолчал.

— Товарищ капитан. Тетрадь мою возьмите. У меня там всё записано, что вы говорили. Я аккуратно вёл.

— Сам отдашь, когда вернёшься.

— Возьмите, — сказал Тюрин. — Мало ли.

Ковалёв взял.

Ночью, при свете дальнего пожара, он сидел на бруствере и листал эту тетрадь — общую, в коленкоровой обложке, исписанную наполовину крупным старательным почерком тракториста, который научился читать карту.

Там было всё. Три позиции, из них ложная первой. Смена после второго выстрела. Мокрая трава. Перекаты парами. Толкачи из пехоты, испрашиваемые накануне. Снежный бруствер, политый водой. Проходимость оврагов в мороз. Колодец как пристрелянная цель.

И на последней исписанной странице — сегодняшним числом, торопливо, карандашом:

«Зенитка 85 мм берёт танк в лоб с 1500. Расчёты не обучены. Надо учить. Кап. Ковалёв учил сегодня 3 часа сам».

Ковалёв закрыл тетрадь.

Он посмотрел на юг, где горел город, в котором в эту минуту умирали люди, которых он не мог спасти, и на север, где горела вода в реке, и подумал, что за тринадцать месяцев этой войны он сделал ровно одну вещь, которую можно считать полезной, — и что вещь эта не в танках и не в удержанных рубежах.

Он раздавал знание.

Всё остальное — победы, потери, ордена, ведомости — было расходной частью. А единственным, что оставалось после него и работало без него, были тетради: его собственная, Тюрина, Сычёва с её долгами и координатами, серые типографские листы без фамилии, и вот теперь — то, что успела запомнить сегодня девушка-сержант с круглым серьёзным лицом.

Он достал свою тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:

Горела вода.

Глава 24

В сентябре война перестала быть той войной, которую Ковалёв знал.

Он воевал в лесах — и переучился. Он воевал в степи — и переучился второй раз. В сентябре сорок второго его ввели в город, и он понял, что переучиваться придётся снова, с нуля, и что это уже третья война за четырнадцать месяцев.

Города не было.

То, что называлось Сталинградом, после двадцать третьего августа представляло собой не город, а поле битого кирпича, из которого торчали коробки цехов, стены домов без перекрытий, трубы, обгорелые остовы и, кое-где, целые здания, которые от этого выглядели неприлично.

В таком городе артиллерия работает иначе.

Ковалёв понял это в первую же неделю, и понимание далось ему тяжелее, чем степь, потому что степь отняла у него укрытия, а город отнял у него дивизион.

Его раздёргали.

К десятому сентября три орудия, оставшиеся у него после августа, стояли в трёх разных местах: одно — при стрелковом батальоне у железнодорожной насыпи, второе — в развалинах у хлебозавода, третье — в цеху завода, где его вкатили внутрь через пролом и поставили бить вдоль улицы.

Расстояние между ними было четыре километра. Связи между ними не было: провод перебивало по десять раз в сутки, и связисты гибли быстрее, чем успевали срастить.

Ковалёв командовал ими, обходя их пешком. Один обход занимал полдня, и полдня эти были такие, что он каждый раз удивлялся, дойдя.

Через две недели он сформулировал для себя главное и записал в тетрадь:

«В городе дивизион как единица не существует. Существует орудие. Командир дивизиона в городе не управляет боем — он снабжает, учит и проверяет. Всё остальное решает командир орудия и его четыре человека».

Он написал это и посидел над строчкой.

Она означала, что вся его система, выстроенная за год, здесь распадается — и что единственное, что от неё остаётся и работает, это то, что он вбивал в командиров орудий с августа сорок первого: «командир орудия смотрит на поле, а не в панораму».

В городе поля не было. Было двести метров улицы, заваленной кирпичом, и в конце её — дом с пулемётом в подвальном окне.

Науку эту он собирал по кускам — свою и чужую.

Своего у него было мало. Чужого — много: в городе воевали люди, которые за месяц придумали больше, чем академии за десять лет, потому что тех, кто придумывал плохо, уже не было.

Орудие в городе выкатывают на руках, ночью, в пролом, и обкладывают кирпичом так, чтобы ствол смотрел вдоль улицы и чтобы позиция не читалась с фронта. Стреляют с пятидесяти, семидесяти, ста метров — по амбразурам, по подвальным окнам, по проломам. Расчёт держат минимальный: трое, потому что вчетвером в таком месте просто негде.

После двух-трёх выстрелов орудие обязательно перекатывают в другой пролом — правило, привезённое им из леса, оказалось единственным, что перешло сюда без изменений.

Работают со штурмовой группой: сапёры, автоматчики, огнемётчик, орудие. Орудие бьёт по амбразуре, группа входит, а дальше пушка стоит и ждёт, пока её позовут для следующего дома.

И — самое непривычное для него — командир орудия в городе не подчинён никому, кроме командира штурмовой группы, которого он видит впервые в жизни и с которым должен договориться за десять минут.

Этому Ковалёв учил своих отдельно.

— Ты приходишь, — говорил он сержанту Гуськову, командиру третьего орудия, — и с тобой разговаривает лейтенант из пехоты, которому надо взять дом. Он тебя не знает. Он тебе скажет: бей по третьему окну. А третье окно, положим, забито мешками, и оттуда никто не стреляет, а стреляют из подвала. Что делаешь?

— Спорю?

— Не спорю, — сказал Ковалёв. — Спрашиваю. «Товарищ лейтенант, откуда по вам конкретно бьёт? Кто видел?» Он позовёт бойца, боец скажет: из подвала, слева от крыльца. И вы вдвоём за минуту решите то, из-за чего иначе положили бы отделение.

— А если он упрётся?

— Тогда выполняй, — сказал Ковалёв. — Но сначала спроси. В девяти случаях из десяти он не упрётся, потому что ему тоже надо взять дом, а не поспорить с артиллеристом.

Гуськов, до войны работавший в саратовской пожарной охране и обладавший языком, подвешенным лучше, чем у половины политотдела, эту науку освоил мгновенно. Через месяц он умел договариваться с любым пехотным командиром за три минуты, а с некоторыми — за одну.

Быт в городе был отдельной войной, и вёл её, разумеется, Сычёв.

Всё, что дивизион ел, пил и чем стрелял, приходило с того берега. Волга была шириной в километр с лишним, немцы держали её под огнём днём и освещали ракетами ночью, и переправа работала только в темноте, и не каждую ночь.

Сычёв ходил на тот берег через ночь.

Он делал это с таким видом, будто ездит на базар. Он знал всех комендантов переправ, всех старшин на складах, всех катерников; он знал, у кого что бывает и что за что дают; он возил обратно не только снаряды и хлеб, но и вещи, которых по нормам не полагалось вовсе.

Однажды он привёз три ведра.

— Зачем? — спросил Ковалёв.

— Воду носить.

— У нас есть.

— У нас два на дивизион, — сказал старшина. — А вода в городе, товарищ капитан, теперь главное. Водопровода нет, колодцы завалило, из Волги брать — это идти километр под огнём. Ведро у меня теперь ценнее сапог.

Он был прав. Через неделю за одно из этих вёдер соседний батальон предлагал ему трофейный автомат, и Сычёв отказался.

Ели плохо и однообразно: сухари, концентрат, изредка хлеб, который привозили с того берега мёрзлым и делили ножом. Иногда ловили рыбу — в Волге после бомбёжек её глушило и выносило на берег, — и тогда Сычёв варил уху в ведре, и это был праздник.

Про крыс Ковалёв старался не думать.

Их в городе стало столько, что они перестали бояться людей и ходили по развалинам среди бела дня. Они грызли всё, включая телефонный провод, и обгрызали спящим края шинелей. Гуськов утверждал, что крыса у него однажды съела бровь, и его слушали с недоверием, но никто не спорил, потому что в это можно было поверить.

Раз в неделю мылись. Не в бане — бань не было, — а в подвале, из ведра, по очереди, поливая друг другу.

Один раз, в конце сентября, Сычёв достал где-то на том берегу настоящее мыло и настоящую мочалку, и в тот вечер люди по очереди сидели в подвале голыми, при коптилке, и были счастливы, и Гуськов рассказывал байку про старшину, который считает всё, включая бритвы, а старшина слушал и не возражал, потому что байка была рабочая.