Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 45
— А куда целиться? — спросила старшая, сержант с очень серьёзным круглым лицом. — В башню?
— В корпус. В середину, чуть ниже. Башня узкая и качается, а корпус большой. И трубку… — он осёкся, вспомнив, что имеет дело с зенитчицами, у которых снаряды с дистанционными взрывателями. — Стреляете бронебойными. У вас есть бронебойные?
— Есть, — сказал Мещеряков. — По двенадцать на орудие. Мы их ни разу не расходовали.
— Двенадцать на орудие — это двенадцать танков, если работать спокойно. Дальше. Второе. Ваши орудия стоят в круговых двориках, открыто, и это правильно для стрельбы по самолётам и смертельно для стрельбы по танкам. Вас видно за три километра. Значит, вот что: как только откроете огонь по танкам, вы становитесь целью номер один, и по вам ударят все, кто вас видит.
— И что делать? — спросила девушка помладше.
— Ничего, — сказал Ковалёв.
Он сказал это ровно и увидел, как они на него посмотрели.
— Уйти вы не можете: тягачи не успеют, а бросить пушки вы не имеете права. Значит, будете стоять. Значит, надо сделать так, чтобы за то время, пока вы стоите, вы успели как можно больше. Я вам сейчас покажу три вещи, и все три сегодня спасут вам людей.
И он показал.
Первое: отрыть щели. Немедленно, сейчас, в двадцати метрах от каждого орудия, глубиной в рост. При налёте, при артобстреле, в паузах между целями расчёт уходит туда, а не ложится под лафет. Он лично проверил, чтобы копать начали сразу.
Второе: не стрелять всей батареей по одному танку. Распределить сектора, каждому орудию свой, и бить каждому по своему, потому что четыре снаряда в один танк — это три потерянных выстрела и четыре обнаруженные позиции.
Третье: запасные позиции. Хотя бы одна на батарею, в трёхстах метрах, отрытая заранее, — и не для орудий, которые не перекатить, а для людей: если позицию накроют, расчёт должен знать, куда отходить и где брать боеприпасы.
К двум часам дня они успели отрыть щели у трёх орудий из четырёх.
Ковалёв уезжал в половине третьего. Мещеряков проводил его до лошади и, помявшись, спросил:
— Товарищ капитан, а вы почему это делаете? Мы вам не подчинены.
— Потому что вы стоите слева от меня, — сказал Ковалёв. — Если вас сомнут, немец выйдет мне во фланг.
Это было правдой. Это было не всей правдой, но объяснять остальное он не стал.
Уже сидя в седле, он оглянулся.
Старшая, сержант с круглым серьёзным лицом, стояла у орудия и что-то втолковывала своим, показывая рукой в сторону степи, — повторяла то, что он им говорил, своими словами. Ковалёв, глядя на неё, вспомнил Тюрина под Лесками, который точно так же объяснял мужикам про мокрую траву.
Налёт начался в шестнадцать восемнадцать.
Ковалёв сидел на своём наблюдательном пункте, на скате, и первое, что он услышал, был не звук самолётов, а звук зениток — далеко, к югу, над городом.
Потом он поднял бинокль и увидел.
Они шли волнами. Не десятками — сотнями. Он считал первые три волны, сбился и перестал считать, потому что за первыми шли следующие, и небо над городом на юге постепенно превращалось в сплошное, шевелящееся, гудящее.
Город начал гореть в шестнадцать сорок.
К семнадцати над ним стоял дым, к восемнадцати дым закрыл солнце, и в дивизионе, в двенадцати километрах севернее, стало сумеречно среди дня. С юга шёл ровный, непрерывный, не разбирающийся на отдельные разрывы гул, и земля под ногами вздрагивала.
Люди вылезли из щелей и стояли, глядя на юг.
Никто не разговаривал.
Ковалёв смотрел на это и понимал, что вся его подготовка — все книги, все цифры, все описания, которые он читал в прошлой жизни, — не подготовили его ни к чему.
В книгах было написано: «массированный налёт, около двух тысяч самолёто-вылетов, город разрушен, погибли десятки тысяч мирных жителей».
Здесь это выглядело так, что на юге, где стоял город с полумиллионом людей, поднималась чёрная стена высотой в километр, и в этой стене время от времени вспухали оранжевые пузыри, и каждый такой пузырь означал квартал.
Потом загорелись нефтехранилища.
Он увидел это как отдельный взрыв — огромный, чёрно-красный, поднявшийся выше остального дыма, — и через несколько минут по Волге пошёл огонь.
Горящая нефть вылилась в реку и поплыла по течению, и река на несколько километров стала гореть. Ковалёв видел это издалека, в бинокль: полоса огня на воде, дым, и на фоне этого — силуэты барж и катеров, которые всё равно шли, потому что через Волгу шла эвакуация и переправа.
Горела вода.
Он опустил бинокль и обнаружил, что рядом стоит Сычёв.
Старшина смотрел на юг, не мигая, и на лице у него было такое выражение, какого Ковалёв не видел за весь год: не страх, не горе, а полная, до дна, растерянность человека, у которого перестал сходиться баланс.
— Товарищ капитан, — сказал он. — Там же люди.
— Там люди.
— Их же не вывезли. — Сычёв повернулся к нему. — Их же там полгорода. Я разговаривал, они говорили — эвакуацию не объявляли, чтобы паники не было. Как же так?
Ковалёв молчал.
Он знал, как. Он знал, что решение не объявлять эвакуацию принималось наверху и по своим причинам, и что об этом будут спорить восемьдесят лет, и что каждая сторона в этом споре будет права по-своему и неправа по-своему.
Он мог бы сейчас это объяснить.
— Не знаю, Сычёв, — сказал он.
И это было единственное честное, что он мог ответить: потому что знать причины — это не то же самое, что знать, как же так.
Танки вышли на них в девятнадцать двадцать, когда уже темнело — не от времени, а от дыма.
Их было четырнадцать, и они шли не боевым порядком, а походной колонной, потому что за весь день после Дона не встретили никого, кто мог бы их задержать.
Дивизион пропустил их на восемьсот метров и ударил четырьмя орудиями сразу.
Дальше был бой, который Ковалёв провёл, ни разу не отойдя от телефона, — сорок минут работы, за которые он ни разу не поднял голоса, потому что кричать было незачем: всё, что он мог сказать, было сказано его людям за год до этого дня.
Три танка сгорели в первые четыре минуты. Остальные развернулись и пошли на дивизион, и тогда слева ударила зенитная батарея Мещерякова — с километра, бронебойными, каждое орудие по своему сектору.
Ковалёв услышал этот залп и на секунду закрыл глаза.
Они делали, как он сказал.
Зенитчицы взяли четыре танка за десять минут — с дистанции, на которой их восьмидесятипятимиллиметровые били наверняка, и с той спокойной методичностью, которая появляется у человека, который знает, что именно надо делать.
Потом по ним ударили в ответ, и первое орудие батареи Мещерякова накрыло прямым попаданием.
Расчёт был в щели.
Из семи человек погибли двое — наводчица и подносчица, не успевшие уйти, — а пятеро отсиделись в вырытой три часа назад щели глубиной в рост, и потом эти пятеро перешли к соседнему орудию и работали до конца боя.
Ковалёв узнал об этом только на следующий день.
Немцы отошли в темноте, потеряв девять машин из четырнадцати: три сожгли ЗиС-3 Ковалёва, четыре — зенитчицы, две — истребительный батальон рабочих с бутылками, подобравшийся к ним в дыму.
Дивизион потерял два орудия и двадцать девять человек.
Тюрина ранило в самом конце боя — осколком в живот, тяжело, — и его увезли в санроту, а из санроты, как выяснилось потом, за Волгу, в госпиталь, и Ковалёв узнал, что он выжил, только в ноябре, из письма.
Он прощался с ним у повозки, в темноте, при свете горящего на юге города.
— Товарищ капитан… — Тюрин говорил тихо и внятно, как говорят люди, которым очень больно и которые держатся. — Я ж не долечу… не доеду.
— Доедешь.
— Вы Лапину тоже так говорили?
— Лапину я говорил, что он правильно довернул, — сказал Ковалёв. — А тебе говорю: доедешь. Ты сейчас поедешь через Волгу, тебя переправят, и ты будешь лежать в госпитале и злиться, что без тебя тут воюют. Через три месяца вернёшься.
