Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 39
— Тогда почему?
— Потому что я полгода прожил в лесу с сорока двумя мужиками, — сказал Шейкин. — И у нас там был человек — я его фамилию не назову, — который всё знал заранее. Куда идти, где обойти, когда уходить. Ниоткуда не знал, просто чувствовал. Мы за ним ходили, как за поводырём.
Он повертел в руках палку.
— Я его тоже проверял. По привычке. Три месяца проверял. А потом он вывел из-под облавы двадцать человек и остался прикрывать, и его на моих глазах… — Шейкин помолчал. — И я подумал: а что бы изменилось, если бы я его тогда проверил до конца? Что бы я нашёл? Что он умнее меня? Так это я и без проверки знал.
Он поднялся, опираясь на палку.
— В общем, так, Ковалёв. Я вас проверял восемь месяцев, из них девятнадцать суток вы меня несли на себе, а ваш старшина тащил через немецкий тыл панораму от закопанной пушки, потому что она на балансе. Мне этого достаточно. Кто вы такой — я не знаю. Но за кого вы, я знаю точно, и это единственное, что входит в мою компетенцию.
— Спасибо, — сказал Ковалёв.
— Не за что. — Шейкин уже пошёл, но обернулся. — И вот что. Совет вам, как человеку, а не как работнику. Тетрадь свою после войны сожгите.
— Почему?
— Потому что после войны, — сказал Шейкин, — будут разбираться, кто и что понимал в сорок первом. И понимавших будет вспоминать неприятно.
Письмо из Иванова пришло двадцать шестого апреля.
Ковалёв узнал почерк на конверте раньше, чем прочёл обратный адрес: круглый, старательный, ученический — так пишут люди, окончившие три класса и всю жизнь писавшие редко.
Мать Лапина благодарила за письмо.
Она писала, что похоронку получила девятого марта, а его письмо — двадцать первого, и что двенадцать дней между этими двумя бумагами были самые тяжёлые в её жизни, потому что в похоронке ничего не сказано, а в голове помещается всё.
Она писала, что про чай прочитала и плакала. Что Сеня и дома от вина отказывался, а сладкое любил с детства, и что мороженое ему покупали два раза в жизни, оба раза на ВСХВ, когда ездили в Москву в тридцать девятом.
Она писала, что просит передать всем товарищам сына благодарность, и отдельно старшине, который наливал ему чай.
И в конце было вот что:
«Товарищ командир, у меня к Вам одна просьба, и я понимаю, что она может быть неисполнима. Напишите мне, где он лежит. Не название деревни — название я знаю, а как найти. Я после войны обязательно приеду, и мне надо будет знать, где искать. Я понимаю, что там сейчас война и что всё меняется, но Вы напишите как есть, а я разберусь».
Ковалёв дочитал и долго сидел.
Потом позвал Сычёва.
— Черново. Могила Лапина. Где?
Старшина, ничего не спрашивая, открыл свою тетрадь, полистал и нашёл.
— Деревня Черново, восточная околица, за огородами, — прочёл он. — От угла каменного фундамента сгоревшей риги на север двадцать два шага, до двух берёз, растущих из одного корня. Могила у берёз, справа. В ней Лапин, Гусев и Пахомчук из третьего орудия. Я колышек ставил, сосновый, обжигал конец, чтобы не сгнил. Надпись химическим карандашом под жестянку.
Он поднял глаза.
— Записать?
— Записать, — сказал Ковалёв. — Слово в слово.
Он переписал это в письмо и добавил от себя, что деревня Черново сейчас наша, что могила ухожена и что если она когда-нибудь окажется утрачена, то пусть ищет по этому описанию, потому что фундамент риги каменный и он останется.
Потом подписал: «Старший лейтенант В. Ковалёв».
И, подумав, приписал внизу:
«Старшину, который наливал ему чай, зовут Сычёв Пётр Игнатьевич. Я ему Вашу благодарность передал».
Званцев приехал третьего мая.
Он приехал не с проверкой, а прощаться: его забирали с повышением в штаб армии, начальником оперативного отдела артиллерии, и было видно, что он рад и не рад одновременно, как всякий человек, уходящий с земли на бумагу.
Однорукий, жёлтый, он обошёл дивизион, посмотрел новые ЗиС-3, полез — по многолетней привычке — в отрытые к весне окопы, проверил ходы сообщения, потрогал бруствер.
— Хорошо стоите, — сказал он. — Ковалёв, я тебя рекомендовал на дивизион. Приказ будет через неделю.
— Товарищ подполковник…
— Не благодари, я тебя не в награду двигаю, а по расчёту. — Званцев сел на станину, здоровой рукой достал портсигар и неловко, одной рукой, выковырял папиросу. — Слушай меня внимательно, потому что это последнее, что я тебе скажу как начальник.
Ковалёв слушал.
— Летом будет плохо, — сказал Званцев. — Не здесь. Здесь мы стоим, здесь фронт устоялся, здесь ничего не будет. Плохо будет на юге. — Он затянулся. — Я не пророк, я просто вижу карту и вижу, что они не полезут второй раз на Москву, а полезут туда, где нефть и хлеб. И летом сорок второго нам с тобой будет так же весело, как в июле сорок первого, только теперь мы уже не имеем права быть такими дураками.
Ковалёв молчал.
Он мог бы сейчас назвать даты. Он мог бы сказать: Харьков, май, окружение; Воронеж, июль; Сталинград, август; и назвать номера армий, и назвать цифры потерь, и это всё лежало у него в голове, ровно и подробно.
Он сказал другое:
— Согласен, товарищ подполковник.
— Вот и славно, — сказал Званцев. — Поэтому готовь дивизион не к обороне рубежа, а к манёвру. Твоё дело летом будет — успевать. Приезжать раньше, чем немец, на то место, где он ещё не был. Понял?
— Понял.
— И вот ещё что. — Званцев поднялся. — Ты, Ковалёв, за девять месяцев из лейтенанта стал командиром дивизиона, и это ненормально. Так растут только в двух случаях: когда человек очень хорош или когда вокруг очень плохо. У нас с тобой оба случая сразу. Так что не заносись и не удивляйся, если тебя после войны спросят, каким это образом.
Он протянул левую… правую — единственную руку.
— Живи, старший лейтенант.
Дивизион Ковалёв принял одиннадцатого мая.
Двенадцать орудий: восемь ЗиС-3 и четыре сорокапятки, оставленные по штату для лёгких задач. Двести шестьдесят человек. Тюрин — командир первой батареи. Сычёв — старшина дивизиона, что было явным нарушением всех штатов и что Ковалёв пробил через кадры с боем.
Он принимал дивизион на поляне у деревни Тропарёво, при построении, и, стоя перед двумя с половиной сотнями людей, вдруг очень отчётливо вспомнил другое построение: сарай, две коптилки, двадцать один человек и четыре листка бумаги, исписанные круглым почерком с наклоном влево.
Из тех двадцати одного здесь стояли двое: Сычёв и Хамидуллин.
Он произнёс короткую речь — про то, что впереди лето, что летом будет тяжело и что дивизион будет не сидеть, а ездить. Потом раздал командирам батарей по одному листку: «Указания», переписанные и дополненные всем, что он узнал за зиму, — снежные брустверы, смазка по термометру, проходимость оврагов в мороз, запрет использовать сорокапятку против срубов, ночная разведка местности ногами, а не глазами.
— Первый пункт читаю вслух, — сказал он. — Остальные прочтёте сами.
И прочёл — тот же самый, что читал в сарае в августе:
— Командир орудия — не наводчик. Командир орудия смотрит на поле, а не в панораму.
Вечером он сидел на бруствере, смотрел, как над лесом садится солнце, и слушал, как внизу, у кухни, ругаются из-за очереди. Пахло молодой листвой, гарью от кухни и мокрой землёй. Где-то далеко, на западе, лениво постукивало.
Он достал тетрадь.
Она была уже третья по счёту: первая, лейтенантская, размокла в октябре и стала нечитаемой, вторую он исписал за зиму. В этой было ещё много чистых страниц.
Он записал про хвойный настой, с пропорциями и сроками. Записал про приёмку новой матчасти и про то, что заводской брак весной сорок второго встречается чаще, чем осенью сорок первого, и что принимать надо въедливо. Записал совет Званцева про манёвр, потому что совет был правильный.
Про Шейкина и про его последний совет он записывать ничего не стал.
А потом подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:
