Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 38

— В госпитале, — сказал Ковалёв. — После контузии чего только не наслушаешься.

Он сказал это машинально, старой заготовкой, и Сычёв, к счастью, не стал уточнять, в каком именно госпитале в июле сорок первого рассказывали про хвойный настой, который в его прошлой жизни описывали в каждой второй книжке про блокаду.

Пили эту гадость всей батареей три недели.

Настой был горький, вяжущий, с отчётливым скипидарным вкусом, и вызвал такое возмущение, какого не вызывал ни один приказ Ковалёва за всю войну.

— Товарищ старший лейтенант, — говорил Хамидуллин, у которого хвоя булькала теперь в третьем котле, — люди говорят: лучше цинга.

— Люди говорят, — соглашался Ковалёв. — А ты им скажи, что при цинге сначала выпадают зубы, а потом человек не может ходить, а немец в это время наступает.

— Я говорил. Они говорят: пусть наступает.

Пили. Через две недели у восьмерых перестали кровоточить дёсны, и разговоры прекратились сами собой, а Сычёв, окончательно уверовав, начал добавлять хвою вообще всюду и однажды попробовал бросить её в суп, за что был остановлен всей батареей единогласно.

Баня в распутицу была отдельным подвигом, и совершил его, разумеется, Сычёв.

Настоящей бани в Тропарёве не осталось — сгорела ещё в декабре. Старшина три дня ходил хмурый, что-то мерил шагами, а потом объявил, что баня будет, и построил её за сутки из ничего: вырыл в склоне яму, обложил стенки жердями, поставил печь из железной бочки, натаскал камней, накрыл всё это двумя брезентами и еловым лапником.

Изнутри сооружение выглядело как землянка, в которой что-то пошло не так. Снаружи — как холм, из которого валит дым.

Мылись по восемь человек. Пара было столько, что дышать приходилось у пола. Веники Сычёв заготовил берёзовые, ещё сырые, из первых листьев, и они пахли так, что у Ковалёва, лежавшего на верхней жерди в чаду и духоте, вдруг перехватило горло.

Он в этот момент поймал себя на странной мысли: он не мылся по-человечески два месяца, он ел горячее раз в сутки, он в двадцать три года командовал батареей, из которой трижды выбивало людей полностью, — и вот сейчас, лёжа голым на жерди в яме, накрытой брезентом, он был почти счастлив.

Тело было молодое и всё выдерживало. В прошлой жизни, в сорок три года, с протезом, он бы в такой бане просто умер.

— Товарищ старший лейтенант, — донеслось снизу из пара, — поддать?

— Поддавай.

Плеснули. Пар ударил в потолок и пошёл вниз, и снизу немедленно взвыли.

— Кто плескал? — прохрипел Хамидуллин. — Ты чем плескал, водой или бензином?

— Настоем, — гордо сказал голос Сычёва. — Хвойным. Который вы пить не хотите.

— Так ты его сюда⁈

— А чего добру пропадать.

После бани сидели на брёвнах, красные, распаренные, в чистых подштанниках, курили сушёный лист и ждали, пока в яме проветрится для следующей смены. Кто-то принёс гармонь. Пели вполголоса, потому что фронт был в семи километрах и звук ночью идёт далеко.

Тюрин, у которого после курсов завёлся хороший ремень и командирская выправка, сидел и щурился на закат, как кот.

— Товарищ старший лейтенант.

— Ну.

— А вот интересно, — сказал Тюрин, — когда всё кончится, что мы про это вспоминать будем? Бои, наверное?

Ковалёв подумал.

— Нет, — сказал он. — Баню будем вспоминать.

— Почему?

— Потому что про бои страшно, а про баню хорошо. Люди устроены так, что помнят то, что можно вспоминать.

Он сказал это и понял, что говорит правду, проверенную не здесь: он ведь и в той жизни, вспоминая свои войны, чаще всего вспоминал не работу, а глупости — как сломался генератор, как повар нажарил рыбы, как замполит потерял сапог. Всё остальное память складывала отдельно и открывала только ночами, без спроса.

В начале апреля дивизион получил новую матчасть, и Ковалёв в первый раз за девять месяцев позволил себе то, что можно было бы назвать счастьем.

Их привезли на платформах, зачехлённых, на станцию Дорохово, и он поехал принимать сам, вместе с Сычёвым и Тюриным, и, увидев, как с первого орудия стягивают брезент, не сказал ни слова.

Это была ЗиС-3.

Семидесятишестимиллиметровая дивизионная пушка образца сорок второго года, длинный ствол с дульным тормозом, лёгкий раздвижной лафет, подрессоренный ход, вес — чуть больше тонны, то есть вдвое меньше, чем у старой дивизионки.

Ковалёв знал про неё всё.

Он знал, что она станет самым массовым орудием войны, что их сделают больше ста тысяч, что немецкий конструктор назовёт её лучшим орудием Второй мировой, что ею будут вооружать и артиллерию, и самоходки, и что она простоит на вооружении до конца века и переживёт страну, которая её сделала.

Он знал даже, что она сейчас идёт в войска, по сути, без официального принятия на вооружение, потому что завод гнал её потоком под ответственность конструктора, и что бумаги догонят её потом.

Он обошёл её кругом дважды.

— Товарищ старший лейтенант, — тихо сказал Тюрин. — Вы чего?

— Ничего, — сказал Ковалёв. — Смотрю.

Он положил ладонь на щит, тёплый от солнца, и подумал, что вот с этой минуты его война меняется окончательно. Сорокапятка была оружием обороняющегося, слабого, отступающего: подпустить на триста, бить в борт, не показываться. ЗиС-3 брала немецкие средние танки в лоб. С полукилометра. Штатным бронебойным.

Это было орудие, которым можно было не выкручиваться, а работать.

— Сычёв, — сказал он. — Принимай.

И вот тут старшина показал класс.

Он принимал четыре часа. Он лазил под лафеты, проверял накатники, крутил подъёмные механизмы, слушал, нюхал, стучал. Он забраковал два прицела и один щит с трещиной, составил акт, добился замены, и всё это с таким постным и оскорблённым выражением лица, будто ему пытались подсунуть краденую лошадь.

Приёмщик с базы, интендант третьего ранга, к концу процедуры был совершенно измучен.

— Старшина, — сказал он с тоской. — Это же новьё. С завода. Ты чего ищешь-то?

— Недостачу, — сказал Сычёв.

— Какую недостачу⁈

— Пока не знаю. Найду — скажу.

Он нашёл. В комплекте не хватало двух банников, трёх шанцевых лопат и одного правила, и Сычёв, торжествуя, получил всё это по акту, а сверх того — три ящика пакли, за которые Ковалёв, если бы его спросили, не поручился бы, что они вообще числились в комплекте.

Шейкин объявился восемнадцатого апреля.

Ковалёв возвращался с рекогносцировки, шёл через расположение и увидел у штабной палатки человека в командирской шинели без знаков различия, худого до неузнаваемости, с палкой в руке и с сильной сединой в волосах, которой раньше не было.

Он узнал его не сразу, а по тому, как тот стоял: прямо, опираясь на палку, лицом к дороге.

— Товарищ младший лейтенант?

— Уже старший лейтенант, — сказал Шейкин. — Здравствуйте, Ковалёв.

Они сели на бревно у палатки, и Шейкин рассказал.

Из окружения он не вышел. Группу штаба дивизии рассеяли на четвёртый день, он с двумя бойцами уходил лесами, потом остался один, потом отморозил ногу и три недели пролежал в деревне у старухи, а потом его нашли партизаны отряда, действовавшего в Знаменском районе, и он остался у них — до февраля, пока не открыли коридор и не вывезли самолётом.

— Сорок два человека отряд, — сказал он. — Три бывших окруженца, остальные местные. Командир — председатель сельсовета, начальник штаба — учитель. Мины ставили из наших же снарядов, невзорвавшихся, их по полям было…

Он замолчал.

Ковалёв не торопил.

— Я к вам по делу, — сказал наконец Шейкин. — Дело ваше я закрыл. Официально, с заключением, в феврале, как только добрался до своих.

— Почему?

— Что — почему?

— Почему закрыли? — сказал Ковалёв. — Вы же говорили: пока не пойму, кто я, — не закрою. Поняли?

Шейкин посмотрел на него.

— Нет, — сказал он честно. — Я про вас не понял ничего, Ковалёв. Как не понимал в августе, так и не понимаю сейчас. Есть в вас что-то, что не сходится, и я это чувствую, а назвать не могу.