Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 37
Мина легла у первого орудия.
Он увидел это боковым зрением и по тому, как встал снег, понял всё сразу — как понимал каждый раз с июля.
Лапин лежал в трёх шагах от станины, лицом вниз, и когда его перевернули, стало ясно, что помочь нельзя.
Он был жив ещё минуты полторы. Он смотрел мимо Ковалёва, куда-то вверх, и, кажется, не понимал, что произошло, и один раз, отчётливо, сказал:
— Товарищ старший лейтенант, я довернул.
— Довернул, — сказал Ковалёв. — Правильно довернул.
Больше он ничего не сказал.
Черново взяли через два дня — ночью, двумя ротами, в обход с северо-запада, по лощине.
Ковалёв узнал об этом от связного и не почувствовал ничего, кроме тяжёлой, глухой усталости. Он сходил, посмотрел на деревню. В ней было двенадцать целых изб и восемьдесят три немецких трупа. Наших положили за восемь атак, по подсчётам полкового писаря, около девятисот.
Вечером он сел писать письмо.
Он делал это в первый раз. До сих пор письма семьям писал Дорош, а Ковалёв диктовал, сидя рядом у костра, и это оказалось, как выяснилось теперь, совсем другим делом.
Он взял чистый лист, вывел «Здравствуйте» — и остановился.
Он не знал имени. Он знал, что у Лапина есть мать, и что она живёт в Иванове, и что Лапин ей писал, и что адрес есть у Сычёва в тетради. Имени он не знал.
Он не знал, как её называть.
Он не знал, что вообще пишут в таких письмах, кроме того, что «пал смертью храбрых», а эти слова он написать не мог — не потому, что они были неправдой, а потому, что они были не про Лапина.
Ковалёв просидел над листом полтора часа.
Потом отложил его и стал вспоминать.
Он вспомнил, как семнадцатилетний мальчишка из ремесленного пришёл в батарею в августе и был так счастлив, что попал к пушкам, что на него было больно смотреть. Как он таскал снаряды по одному следу, потому что второй след видно с воздуха. Как тонул в гимнастёрке до колен и как Сычёв выдал ему новую. Как он съел две порции каши подряд и лежал под кустом зелёный. Как он трижды за войну требовал себе наркомовские сто грамм и трижды получал вместо них чай с сахаром, и обижался, и утешался тем, что чай сладкий. Как он плакал над лошадью Машкой и потом ел её, потому что старшина велел не позорить животное. Как он в декабре взял немецкий танк в борт с восьмидесяти метров. Как он нюхал московский белый хлеб, и над ним смеялись, а он всё равно нюхал.
Как он мечтал о пломбире в вафельном стаканчике.
Ковалёв взял новый лист и написал так:
'Здравствуйте.
Пишет Вам командир батареи, в которой служил Ваш сын Сеня. Он погиб 17 февраля 1942 года у деревни Черново, на своём месте, у орудия. Он был наводчиком, и он был хороший наводчик, лучший в батарее, хотя ему было восемнадцать лет.
Я не знаю, что положено писать в таких письмах, поэтому напишу то, что знаю сам.
Он пришёл к нам в августе совсем мальчишкой и очень боялся, что его отправят в тыл. Он не курил. Ему по фронтовой норме полагалась водка, но он был несовершеннолетний, и наш старшина ему вместо водки наливал чай с сахаром, и он на это обижался. Он ел много и быстро, как все в его возрасте. Он один раз добыл мешок брюквы и накормил восемьдесят человек.
В декабре он подбил немецкий танк с восьмидесяти метров, и я представлял его к медали.
Он говорил, что до войны любил мороженое.
Последнее, что он сказал, — что он довернул орудие. Он действительно довернул, и выстрел был бы точный.
У меня в батарее двадцать шесть человек знали его лично, и все они просили Вам написать, что он был хороший товарищ.
Простите нас, что мы его не сберегли.
Старший лейтенант В. Ковалёв'.
Он перечитал, подумал и добавил внизу адрес полевой почты — на случай, если она захочет ответить или спросить.
Потом позвал Сычёва.
— Адрес.
Старшина открыл тетрадь, нашёл страницу и продиктовал. Постоял, глядя, как Ковалёв надписывает треугольник.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну.
— Вы там про чай написали? Что он не пил?
— Написал.
Сычёв кивнул и ушёл, и Ковалёв услышал, как он снаружи, за плащ-палаткой, закрывающей вход, минуты две стоял, не уходя, а потом громко высморкался и пошёл к повозке.
Ночью батарея не спала.
Никто не сговаривался, никто не устраивал ничего специального. Просто в землянке до трёх часов горела коптилка, и люди по очереди говорили — про Лапина, про Стёпкина, про Бабушкина, про Дудника, про Мишку Курносова, — и это были не траурные речи, а обычные разговоры, с шутками, с подробностями, кто что помнил.
Тюрин рассказал, как Лапин на курсах у него спрашивал в письме, обязательно ли младшему лейтенанту уметь ездить верхом.
Хамидуллин — как тот однажды съел за дежурство весь запас сухарей и потом трое суток отрабатывал, чистя котлы.
Ковалёв слушал и не вмешивался.
Он думал о том, что за семь месяцев научился очень многому: строить огневой мешок, менять позицию после второго выстрела, требовать толкачей накануне, поливать снежный бруствер водой, разбавлять смазку по термометру, а не по норме.
И не научился ровно одному — тому, чему, судя по всему, не учатся вовсе.
Под утро он достал тетрадь.
Записывать было нечего. За этот день он не узнал ни одного нового приёма, ни одной новой цифры, ничего, что стоило бы отправить в отдел боевой подготовки в конверте раз в месяц. Восьмая лобовая атака на деревню, которую через два дня взяли обходом, не давала никакого боевого опыта — она давала только девятьсот человек, и этот опыт был известен задолго до него и, как он знал, будет забываться ещё не раз.
Он всё-таки написал одну строчку — про то, что противотанковое орудие нельзя использовать как штурмовое против срубов с земляной засыпкой и что это надо записать в наставление прямо, чтобы у командира батареи была бумага, на которую можно сослаться.
А потом подвёл итог суткам — коротко, как всегда:
Написал сам.
Глава 20
Распутица пришла в двадцатых числах марта и остановила войну надёжнее любого приказа.
Сначала осел снег. Потом потекло — сверху, снизу, отовсюду; земля, промёрзшая на полтора метра, оттаивала не вглубь, а вширь, и вода не уходила никуда. Дороги перестали существовать как понятие. Грузовик, шедший по большаку, садился на мосты за двадцать минут; полуторку вытаскивали трактором, трактор садился следом, и обоих вытаскивали лошадьми, которых потом отпаивали и списывали.
Землянки залило на третий день.
Их рыли зимой, в мёрзлом грунте, и рыли добросовестно, в полный профиль, с накатом в два бревна, — а теперь в них стояла вода по щиколотку, потом по колено, и всё, что было нажито за зиму, пришлось выносить наверх и сушить на ветру.
Ковалёв смотрел, как батарея роет водоотводные канавки, и думал, что ни в одном наставлении, которое он читал в обеих своих жизнях, не написано главного: война на две трети состоит из воды, грязи, дров и того, как ты устроил ночлег.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв на четвёртый день потопа. — Разрешите доложить непорядок.
— Докладывай.
— У людей зубы шатаются.
Ковалёв поднял голову.
Он ждал этого с февраля и надеялся, что обойдётся. Не обошлось: за зиму батарея не видела ни овощей, ни фруктов, ни лука, ни картошки, кроме мороженой, — крупа, сухари, консервы, изредка мясо. Цинга приходила к весне сорок второго во все части, стоявшие в обороне, и приходила буднично, без объявления: сначала кровоточили дёсны, потом шатались зубы, потом человек переставал ходить.
— Сколько?
— Восемь человек, у кого явно. И у половины дёсны кровят при чистке.
— Хвоя, — сказал Ковалёв.
— Чего?
— Хвоя, Сычёв. Сосновая или еловая, молодая, с концов веток. Мелко рубить, заливать кипятком, настаивать два часа и пить по стакану в день. Каждому. Всей батарее, а не только больным.
Старшина посмотрел на него с сомнением.
— Это вам где сказали?
