Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 36
— Как Москва, товарищ старший лейтенант? — спросил он.
— Стоит, — сказал Ковалёв.
— А правда, что вас там… — Тюрин замялся. — Мужики говорят, вас в тыл забирали. Насовсем.
Батарея сидела вокруг и слушала, не подавая виду.
— Предлагали, — сказал Ковалёв.
— А вы?
— А я попросился обратно.
Сычёв, чинивший у печки упряжь, ничего не сказал, но Ковалёв заметил, как он на секунду перестал шить.
Ночью, лёжа на нарах в землянке, он достал тетрадь.
Он записал всё, что услышал на сборе полезного: про подкалиберные снаряды, которые уже испытывают и обещают к весне; про то, что в производство идёт новая дивизионная пушка, которую он знал под именем ЗиС-3 и о которой на сборе говорили осторожно, как о будущем; про немецкие танки с усиленной лобовой бронёй, замеченные на юге.
Записал адрес отдела боевой подготовки, куда обещал писать раз в месяц.
А потом подвёл итог — коротко, как всегда, потому что длинно он себе не разрешал:
Попросился обратно.
Глава 19
В феврале сорок второго фронт под Гжатском встал, и то, что происходило дальше, войной называть было трудно, а как называть иначе — Ковалёв не знал.
Каждое утро стрелковые полки поднимались и шли на одни и те же деревни. Каждый вечер они возвращались на исходные, потеряв за день от сорока до двухсот человек. Ночью приходило пополнение — маршевые роты, по сто пятьдесят человек, из которых до половины видели винтовку третью неделю. Утром всё повторялось.
Немцы сидели в деревнях на возвышенностях, в срубах с земляной засыпкой между венцами, с пулемётами в подполах и с пристрелянными подходами, и держали фронт втрое меньшими силами, чем те, что на них ходили.
Батарея Ковалёва обеспечивала эти атаки прямой наводкой, и за три недели он расстрелял по избам больше снарядов, чем за всю оборону сорок первого года.
Снабжение шло по одной дороге, и дорога эта не справлялась.
Хлеб привозили через день. Снаряды — по норме, которая называлась «тридцать процентов боекомплекта» и означала, что если завтра пойдут танки, то батарея отработает семь минут и кончится. Курева не было вовсе; курили сушёный лист, мох и что придётся, и Сычёв, обычно способный достать из-под земли что угодно, тут развёл руками впервые за всю войну.
В такие недели люди начинают говорить о еде.
Разговоры эти шли в землянке каждый вечер, и Ковалёв, слушая, поначалу хотел их пресечь — а потом понял, что не надо: это была не тоска, а что-то вроде богослужения.
— У нас, — говорил Хамидуллин, помешивая в котле пустой суп, — мать беляши делала. Тесто вот такое, тонкое. И баранина рубленая, не молотая, а рубленая ножом, понимаешь? С луком. И жарить надо, чтобы жир кипел.
— Жир, — мечтательно повторял кто-то из темноты.
— А у нас грибы солили в бочке, — говорил боец из-под Костромы. — Груздь белый. Груздь надо вымочить трое суток, воду менять, а потом слоями и укропом. И картошки с постным маслом.
— Икру заморскую, баклажанную, — сказал Тюрин, и все засмеялись, потому что это было из кино.
Лапин обычно молчал и слушал. Он вырос в городе, в общежитии при ремесленном училище, и в этих разговорах ему нечего было предъявить, кроме столовской перловки.
Один раз он всё-таки сказал:
— А я мороженое любил. Пломбир, в стаканчике вафельном.
И все замолчали, потому что мороженое из этой землянки было дальше, чем баранина.
За неделю до Черново в батарею приехала кинопередвижка.
Приехала она вечером, на санях, в составе одного пожилого киномеханика и одного ящика с аппаратом, и привезла картину «Свинарка и пастух», выпущенную в ноябре и обошедшую к февралю половину Западного фронта.
Смотрели в сарае, повесив простыню на стену. Народу набилось человек полтораста — вся батарея и полроты соседей. Сидели на снарядных ящиках, на брёвнах, на полу, дышали, и от дыхания на простыне оседала изморозь, и картинка шла сквозь пар.
Полтора часа никто не курил и не кашлял.
На экране была довоенная страна: ярмарка, Москва, ВСХВ, фонтаны, толпы, песни, и всё это было снято летом, в цвету, при таком количестве еды на прилавках, что зал в какой-то момент начал смеяться — не над фильмом, а над самой этой едой.
Лапин смотрел не отрываясь, приоткрыв рот.
— Товарищ старший лейтенант, — спросил он в темноте, — а такое правда было?
— Было, — сказал Ковалёв.
— И опять будет?
Ковалёв ответил не сразу, потому что честный ответ был длинный: будет, но не такое; будет через много лет; будет с очередями, с карточками, отменёнными в сорок седьмом, с бараками, с целым поколением мужчин, которых не будет вовсе, потому что они лежат здесь, под Гжатском, и будут лежать ещё восемьдесят лет ненайденные.
— Будет, — сказал он. — Обязательно будет.
И это была правда — просто не вся.
После сеанса киномеханик, ужиная у них в землянке, рассказывал, где был и что видел, и сказал одну вещь, которую Ковалёв запомнил:
— Я, товарищи командиры, вожу эту катушку с ноября. Двести сеансов. И знаете, что я приметил? Смеются везде одинаково, в одних и тех же местах. А плачут — по-разному. Кто на песне, кто на ярмарке, кто просто так. Я уж и угадывать перестал.
Деревню Черново атаковали шесть раз.
На седьмой раз Ковалёва вызвали в штаб стрелкового полка, и командир полка — майор, немолодой, с серым от бессонницы лицом, — сказал ему:
— Завтра восьмая. Выкатывай свои пушки на прямую, к самой околице, и бей по избам, пока пехота не войдёт.
— Товарищ майор, разрешите доложить.
— Докладывай.
— Сорокапятка по срубу с земляной засыпкой не работает. Я вам за шесть атак расстрелял двести восемьдесят снарядов, и ни одна изба не разрушена. Снаряд входит в бревно и рвётся снаружи. Мне нужен калибр семьдесят шесть, а лучше сто двадцать два, и тогда я вам эту деревню сожгу за час.
— Нет у меня ста двадцати двух. Есть ты.
— Тогда предлагаю иначе. — Ковалёв положил на стол свою схему, которую готовил третью ночь. — Ночью, без артподготовки, двумя ротами в обход с северо-запада, по лощине. Лощина простреливается только с одного пулемёта, я его знаю и сниму до атаки. Мои орудия — на прямую, но не на околицу, а на фланг, и открывают, только когда пехота войдёт в деревню, — по избам, из которых будут отходить.
Майор посмотрел на схему.
Он смотрел на неё довольно долго, и Ковалёв успел поверить.
— Хорошая схема, — сказал майор. — Правильная. Сроки, старший лейтенант.
— Сутки на подготовку.
— Суток нет. — Он отодвинул схему. — Мне приказано взять Черново завтра. Не через сутки. Завтра. Приказ подписан не мной и не в этой избе. Скажешь — я его нарушу и меня расстреляют, а деревню всё равно возьмут послезавтра, потому что послезавтра сюда придёт другой майор и ему прикажут то же самое.
Он налил себе воды и выпил.
— Выкатывай пушки, Ковалёв. Я тебя очень прошу.
Восьмую атаку начали в девять утра, при ясном небе и двадцати градусах мороза.
Батарея выкатилась на руках на четыреста метров от околицы — ближе не позволяло открытое поле, — и открыла огонь по избам, из которых били пулемёты.
Первые двадцать минут прошли, как всегда: снаряды входили в брёвна, рвались снаружи, брызгали щепой и снегом, пулемёты замолкали на минуту и начинали снова.
Потом немцы подтянули миномёты.
Ковалёв ждал этого и знал точно, откуда будут бить, потому что за шесть предыдущих атак немецкая батарея работала с одной и той же позиции — из-за церкви, с закрытой, на километр триста. Он трижды докладывал об этом в полк и трижды получал ответ, что подавить нечем.
Первая серия легла с недолётом, вторая — с перелётом.
— Вилка! Первое, третье — смена позиции! Второе — прикрывает!
Расчёты вцепились в станины. Снег был по колено, орудия шли тяжело, и в эти секунды Ковалёв, стоя за щитом второго орудия и глядя на дорогу, впервые за войну поймал себя на том, что не считает, а просто ждёт.
