Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 35
Он сказал это и внутренне поморщился, потому что знал, насколько это неизбежно: ЗиС-3, ЗиС-2, потом пятьдесят седьмые и сотые, потом самоходки, и вся эта эволюция была ему известна на десять лет вперёд, а сказать он мог только «неизбежно».
Полковник посмотрел на него внимательно.
— Откуда у вас такая уверенность?
— Из арифметики, — сказал Ковалёв. — Броня растёт быстрее, чем наша бронепробиваемость. Это видно по трофейным машинам за полгода. Значит, разрыв будет расти, значит, придётся увеличивать калибр и скорость снаряда, другого выхода нет.
В перерыве к нему подошёл человек в штатском пальто поверх формы, назвался — инженер-полковник из отдела боевой подготовки, — и сказал прямо:
— Товарищ Ковалёв, у нас к вам предложение. Оставайтесь.
— В каком смысле?
— В прямом. Нам нужен человек с фронта, который умеет писать. Не отчёты — наставления. Ваши «Указания» ходят по трём фронтам, вы это знаете?
— Их составлял начальник артиллерии дивизии подполковник Званцев.
— Их составляли вы, — спокойно сказал инженер-полковник. — Званцев, кстати, так и говорит всем, кто спрашивает. Он вас не присвоил, он вас прикрыл, а это разные вещи. — Он помолчал. — Должность — старший инструктор отдела. Звание — капитан сразу, дальше по выслуге. Работа: сбор материала, поездки на фронты, разработка наставлений. Питание по третьей норме, комната в общежитии на Соколе. Подумайте до завтра.
В Москве его поставили на довольствие и выдали талоны в столовую Наркомата обороны, и вот там, в столовой, с ним случилось то, чего он не ожидал от себя совершенно.
Ему дали суп с мясом, кашу с котлетой, компот и белый хлеб.
Настоящий белый хлеб. Не мёрзлый, не рубленный топором, не подсушенный до состояния кирпича, а мягкий, тёплый, нарезанный ломтями, — и Ковалёв, взяв ломоть в руки, вдруг обнаружил, что сидит и нюхает его, как дурак, посреди зала, где обедают полковники.
Он съел всё, вычистив тарелки, и потом ещё минут пять сидел, приходя в себя.
Потом попросил у раздатчицы бумагу.
— Зачем вам, товарищ командир?
— Хлеб завернуть.
— Так вам ещё дадут, тут же не по карточкам.
— Мне не сейчас, — сказал Ковалёв. — Мне с собой.
Она посмотрела на него — на телогрейку, на щёку — и молча дала ему газету и ещё полбуханки сверх нормы, и он завернул хлеб и увёз его в батарею, и там его делили на семьдесят человек по кусочку, и Лапин свой кусок не съел, а нюхал, и над ним смеялись, и он всё равно нюхал.
В том же зале Ковалёв во второй раз в жизни увидел настоящий чай с сахаром в стакане с подстаканником и услышал разговор двух командиров за соседним столом — о том, что в Куйбышеве в театре дают «Онегина» и что билеты не достать.
Он слушал этот разговор с ощущением, что подглядывает в чужое окно.
Где-то в двухстах километрах западнее сидели в снегу его семьдесят человек. Между этими двумя мирами было четыре часа езды и пропасть, которую невозможно ни объяснить, ни отменить, и Ковалёв, повоевавший к тому времени полгода, отлично понимал, что оба мира нужны и что без Куйбышева с «Онегиным» не будет и снарядов. Понимать он это понимал.
А хлеб всё равно завернул.
Ковалёв думал не до завтра. Он думал весь остаток дня и всю ночь, и это была самая тяжёлая ночь после Вопца.
Потому что он хотел согласиться.
Он хотел этого так, что стыдно было признаться самому себе. Не из-за тепла, не из-за третьей нормы и не из-за комнаты. А потому, что там, в этом здании, лежала возможность сделать то, ради чего, если разобраться, его сюда и швырнуло: размножить систему. Не батарею — армию. Написать наставление, которое пойдёт в сто тысяч экземпляров, и спасти этим не одиннадцать человек, а тысячи, которых он даже не увидит.
«Меня физически мало», — сказал он когда-то Тюрину. Здесь его становилось много.
Против этого у него было ровно два довода.
Первый: наставление пишется из опыта, а опыт кончается в тот день, когда ты уезжаешь с фронта. Через полгода он будет пересказывать зиму сорок первого людям, воюющим летом сорок второго, и они будут вежливо слушать инструктора из управления, который последний раз стрелял в январе.
Второй он понял только к утру, и от него стало холодно.
Тыл — это время.
На фронте никому некогда: Оганян в Кубинке разбирался с ним двадцать минут, потому что за дверью стояла тысяча человек. А здесь, в Москве, на должности старшего инструктора отдела боевой подготовки, его личное дело возьмёт кадровик, у которого есть стол, лампа и рабочий день. Он отправит запрос в Волковыск. Он отправит запрос в архив выпусков училищ. Он найдёт — не сразу, за полгода, — что лейтенант Ковалёв В. А., 1918 года рождения, окончил такое-то училище и что там его помнят другим. Или не помнят вовсе.
И тогда всё, что он написал и напишет, станет уликой.
Утром он пришёл к инженер-полковнику и отказался.
Тот выслушал, покивал и спросил только:
— Причина?
— Я вам за полгода стану бесполезен, — сказал Ковалёв. — Инструктор без свежего фронта — это человек, который пересказывает прошлогоднюю войну. Давайте иначе, товарищ инженер-полковник. Я останусь в батарее и буду вам писать. Раз в месяц, всё, что накопится, по форме, какую скажете. И приезжать по вызову, на сборы, как сейчас. Так я вам нужнее.
Инженер-полковник посмотрел на него долго, и Ковалёв так и не понял, поверил тот или нет.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пишите. Адрес дам. Только имейте в виду, товарищ старший лейтенант: командиры батарей ПТО живут недолго.
— Знаю, — сказал Ковалёв.
До поезда оставалось пять часов, и он пошёл смотреть Москву.
Он ехал на трамвае, стоял на задней площадке, смотрел на серые дома, на бабу с санками, на мальчишек, скалывающих лёд, — и в какой-то момент понял, что едет не куда попало.
Он ехал домой.
Трамвай довёз его почти до места. Дальше он прошёл пешком минут двадцать, свернул с большой улицы, узнавая и не узнавая, потому что улица была та же, а домов на ней стояла половина.
Его дома не было.
На этом месте — он проверил себя дважды, по повороту улицы, по колокольне вдалеке, по излому квартала — стоял двухэтажный деревянный дом с сараями во дворе, и во дворе была протоптана дорожка к колонке, и на верёвке мёрзло бельё.
Его дом — панельный, девятиэтажный, с балконами, с почтовыми ящиками в подъезде, где на третьем этаже была его квартира с кухней в шесть метров и с котом, — этот дом построят здесь через двадцать лет, а он сам въедет в него ещё через сорок.
Ковалёв стоял у чужого забора и смотрел на пустое место, где не было его квартиры, его кресла, его кофеварки, его планшета с баллистическим калькулятором, который он всё собирался удалить.
Из калитки вышла женщина с ведром.
— Вы к кому, товарищ командир?
— Ни к кому, — сказал он. — Стою.
Она посмотрела на него — на телогрейку, на прожжённую полу, на обмороженную щёку, на медаль и орден — и сказала:
— Может, зайдёте? Чаю налью. Кипяток есть.
— Спасибо, — сказал Ковалёв. — Мне на поезд.
Он дошёл до угла и там оглянулся один раз.
Ему было двадцать три года, шёл январь сорок второго, и его собственная жизнь — та, первая, с креслом, кофеваркой и котом, — начнётся здесь через восемнадцать лет, когда родится мальчик, который станет его отцом. Он мог бы, наверное, поискать сейчас своего деда. Дед в сорок втором был жив и воевал где-то на юге, и Ковалёв знал, что он вернётся в сорок пятом без двух пальцев на левой руке.
Он этого не сделал.
Он не смог бы объяснить почему — но подошёл к этому решению тем же способом, каким подходил ко всем остальным: посчитал. Найти деда значило бы вмешаться в единственную линию, которая приводит к нему самому. Он и так вмешался во всё, во что мог, — в позиции, в уставы, в чужие смерти. Эту одну линию он трогать не стал.
В батарею он вернулся двадцать шестого января, ночью, в метель.
Тюрин доложил: за неделю потерь нет, орудий три, боеприпасы получены, батарея стоит на прежнем рубеже, немец активности не проявляет.
