Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 34

— Что пишешь?

— Учёт, товарищ старший лейтенант. Трофеи: валенки — четыре ящика, консервы — двадцать два, одеяла — шестнадцать. Два ящика я в санбат отдал, там записали. — Он послюнил карандаш. — А вот тут у меня отдельная страница. Долги.

— Какие долги?

Сычёв повернул тетрадь.

Страница была озаглавлена его аккуратным писарским почерком: «Взято у населения». И ниже шёл список — короткий, в семь или восемь строк.

«Дер. Клушино, дом 4-й от околицы, брюква, мешок 1. Октябрь». «Дер. Мокрое, картофель мороженый, пуда полтора, хозяйки не было. Октябрь». «Хут. Липки, сено, копна, для лошадей. Октябрь».

И дальше, за декабрь, ещё несколько строк — уже другие деревни, уже с фамилиями хозяев там, где хозяева нашлись.

— Сычёв, — сказал Ковалёв. — Ты это два месяца ведёшь.

— А как же.

— Зачем?

Старшина посмотрел на него поверх очков с тем же недоумением, с каким смотрел на выходе из котла, объясняя про панораму на балансе.

— Так брали же, — сказал он. — У людей брали, товарищ старший лейтенант. Не у казны. Казне я актом отчитаюсь, а этим чем? — Он аккуратно закрыл тетрадь. — Вот кончится война, я по этим адресам пройду и рассчитаюсь. Мне немного и надо: мешок брюквы — это, если по-честному, рублей…

— Сычёв.

— Что?

— Ничего, — сказал Ковалёв. — Веди.

Он вышел на улицу и постоял на морозе, глядя, как над сожжённой половиной деревни стоит белый дым и как в чёрном небе висят те самые крупные зимние звёзды.

Наступление выдыхалось.

Он видел это уже сейчас, на десятые сутки, и знал по книгам, что будет дальше: фронт пройдёт ещё сто, полтораста километров, упрётся в Ржев, в Гжатск, в Вязьму — и встанет там на год с лишним, и под этим самым Ржевом ляжет столько людей, что цифру потом будут пересматривать десятилетиями.

Клушино, где Сычёв взял мешок брюквы, останется у немцев до марта сорок третьего.

Он вернулся в избу. Батарея спала на полу вповалку, в тепле, впервые за одиннадцать суток; тётка Дарья сидела у печки и штопала кому-то из бойцов рукавицу. Сычёв, привалившись к стене, спал сидя, и тетрадь лежала у него на коленях.

Ковалёв достал свою.

Он записал про снежные брустверы, поливаемые водой, — приём, который надо занести в наставление, потому что зимой мёрзлую землю не берут ни лопата, ни кирка, а вода есть везде. Записал про немецкие двигатели с летним маслом. Записал про валенки из плохого войлока, пошитые второпях и подвезённые слишком поздно.

Записал, что наступать по снегу вчетверо тяжелее, чем обороняться, и что в наступлении зимой батарея тратит на выдвижение не сорок минут, а два-три часа, и что это надо закладывать в расчёт.

А потом посмотрел на спящего старшину с тетрадью на коленях и подвёл итог суткам — коротко, как всегда:

До Клушина не дошли.

Глава 18

К середине января наступление кончилось, хотя приказов об этом никто не отдавал.

Оно кончилось само, как кончается вода в фляге: ещё булькает, ещё можно смочить губы, но пить уже нечего. Дивизии, вышедшие из-под Москвы в декабре по девять тысяч штыков, теперь имели по полторы. Дороги за спиной удлинились на сто с лишним километров, а снабжение осталось прежним. Немцы, откатившись, зацепились за деревни на возвышенностях, вкопались в мёрзлую землю и стали отбивать по три атаки в сутки.

Батарея Ковалёва в эти недели работала не как противотанковая, а как штурмовая: выкатывалась на прямую наводку и била по избам, из которых стреляли пулемёты.

Это была плохая работа, и он это знал.

Сорокапятка против бревенчатой избы с землёй, насыпанной между венцами, — почти бесполезна: снаряд входит в бревно, взрывается снаружи, а пулемёт продолжает работать. Нужна была семидесятишестимиллиметровая, а лучше гаубица, а ещё лучше — не атаковать эту деревню в лоб восьмой раз подряд.

Двенадцатого января, у деревни Афанасово, он потерял третье орудие и с ним пять человек, вытолкнув его на прямую по приказу командира стрелкового полка, которого не мог не выполнить и который считал неправильным от первого до последнего слова.

Деревню взяли на следующий день с фланга — тем самым обходом, который Ковалёв предлагал сутками раньше.

Он не стал ничего говорить и никому ничего не доказывал. Он записал в тетрадь: «Сорокапятка по избе с земляной засыпкой не работает. Нужен калибр 76 и выше или огонь по крыше. Требовать замены задачи, если ставят такую», — и перевернул страницу.

А двадцатого января за ним приехали.

— Ковалёв, — сказал Званцев по телефону, и в трубке было слышно, что он не то доволен, не то встревожен. — Сдавай батарею Тюрину на неделю. Приказано прибыть.

— Куда?

— В Москву.

Ехали двое суток: на попутной до Кубинки, потом эшелоном.

Москву Ковалёв увидел утром двадцать второго января, и то, что он увидел, не совпало ни с чем — ни с его памятью, ни с кинохроникой, ни с описаниями.

Она была маленькая.

Он знал этот город наизусть, но знал его другим: сплошным, огромным, с кольцами, с вылетными магистралями, с многоэтажной застройкой до самого горизонта. А тот город, в который он въехал в январе сорок второго, кончался на Соколе, кончался за Сокольниками, за Калужской заставой начинались поля, и всё это было не мегаполисом, а большим городом, и он объезжался на трамвае за час.

По улицам ходили патрули. Витрины были заложены мешками с песком. На перекрёстках стояли ежи, сдвинутые к обочине. В небе, на тросах, висели аэростаты воздушного заграждения — огромные, серебристо-серые, похожие на дохлых рыб.

Люди были в очередях.

Артиллерийское управление размещалось в здании, которого Ковалёв не знал: в его времени на этом месте будет совсем другое. Пропуск ему выписали на два дня. Провели в зал на третьем этаже, где стояли столы буквой «Т», карта на стене и человек тридцать командиров, из которых он был самым младшим по званию.

Сбор назывался «по обобщению опыта противотанковой обороны в зимних условиях».

Он выступал четвёртым, после двух полковников и подполковника, и говорил девятнадцать минут.

Говорил он то, что четыре месяца писал огрызком карандаша: три позиции, из них ложная — первой; смена огневой после второго выстрела; фланговый огонь и никогда — фронтальный; телефонная связь между орудиями и обязательно с пехотой; отделение прикрытия, испрашиваемое накануне, а не в бою; карточка огня, которая уже есть в уставе и которой никто не делает; заранее подготовленные и размеченные противотанковые районы в глубине, включая пути отхода.

Про зиму он говорил отдельно: снежные брустверы, поливаемые водой; смазка, разбавленная не по норме, а по термометру; изменившаяся зимой проходимость, из-за которой летние овраги становятся дорогами для танков.

Про овраг он рассказал честно, назвав это своей ошибкой и назвав цену: семь человек и орудие.

Когда он закончил, в зале с полминуты молчали.

Потом поднялся полковник — пожилой, с академическим значком, с той особой сухой отчётливостью в речи, по которой Ковалёв безошибочно узнал преподавателя.

— Товарищ старший лейтенант. Вопрос. Вы предлагаете отказаться от фронтального огня противотанковых орудий. Но существующие наставления предусматривают…

— Существующие наставления, товарищ полковник, писались, когда танк был тонкий, — сказал Ковалёв. — Танк изменился. Немецкий средний танк в лоб мою сорокапятку держит с четырёхсот метров, а некоторые модификации — и с двухсот. Я не предлагаю отказаться от наставления, я предлагаю его дописать: фронтальный огонь по броне допустим только на дистанции, где мы уверенно пробиваем, а таких дистанций у сорокапятки осталось мало.

— Тогда чем воевать?

— Флангом, — сказал Ковалёв. — И семьдесят шестым миллиметром. Дивизионная пушка на прямой наводке решает все эти вопросы, и я знаю, что она дорога, и что её не хватает, и что штат не позволяет. Но противотанковая оборона, товарищ полковник, будет уходить в более крупный калибр. Это неизбежно.