Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 17

— Мои ушли с первой колонной, — сказал он сухо. — Я задержался в штабе полка. Ногу подвернул на гати.

Ковалёв посмотрел на ногу. Нога была плохая — распухла так, что сапог придётся резать.

— Бабушкин! — позвал он. — Ко мне. Понесёшь товарища младшего лейтенанта.

— Не надо, — сказал Шейкин.

— Надо. Мы идём двадцать километров лесом, темп четыре в час. Вы столько не пройдёте.

Шейкин смотрел на него снизу вверх, и в глазах у него было что-то похожее на злость — а на самом деле, понял Ковалёв, это был стыд.

— Ковалёв, — сказал он. — Вы понимаете, что дело на вас всё равно заведено?

— Понимаю, — сказал Ковалёв. — Бабушкин, бери.

Вышли в ночь на семнадцатое, в расположение сто восемьдесят четвёртого стрелкового, у деревни Ольховка.

Из полка вышло около шестисот человек. Второй батальон, стоявший в заслоне на западной опушке, не вышел; капитан Ремизов числился в списках пропавшим без вести, и бинокль его — цейсовский, трофейный ещё с той войны — висел на шее у Ковалёва.

Батарея вышла целиком, все девятнадцать человек, шесть раненых из медсанбата и один младший лейтенант госбезопасности. Два орудия. Панорама и замок от третьего — в мешке из-под сухарей.

Снарядов — ноль.

Утром Сычёв разложил на пне ведомость, придавил её камнем, чтобы не унесло ветром, и сказал:

— Товарищ лейтенант. Тут дело такое. На людей я вам уже подавал, а на орудие надо отдельно. Акт. Матчасть, уничтоженная во избежание захвата противником.

Он протянул листок. Листок был из его же тетради, разлинованный от руки: наименование, номер, год выпуска, причина.

— Пиши, — сказал Ковалёв. — «45-мм противотанковая пушка образца тридцать седьмого года, заводской номер…» Номер у тебя записан?

— А как же.

— «…приведена в негодность подрывом при отходе с рубежа реки Вопец. Матчасть вывезти не представлялось возможным ввиду отсутствия переправочных средств и времени».

Сычёв писал. Ковалёв смотрел на его руку и думал, что за тридцать шесть суток подписал уже семь ведомостей на людей, и все семь были правильные, и все семь он подписал не дрогнув, потому что за спиной у него стояли арифметика, устав и здравый смысл.

А сейчас у него дрожала рука.

Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.

— Ещё вот что, — сказал он, отдавая листок. — Панораму и замок сдай в артснабжение под расписку. Не бросай в повозке. Оно ещё пригодится.

— Кому, товарищ лейтенант? — не понял Сычёв.

— Тому, кому дадут новый ствол, — сказал Ковалёв. — Стволы будут. Заводы работают.

Он в это верил твёрже, чем во что бы то ни было. Он знал про Урал, про эвакуацию, про то, сколько этих стволов сделают к сорок третьему году, — и это была единственная вещь на свете, которую он знал наверняка и которая никому здесь не помогала прямо сейчас.

Он дошёл до опушки, сел, вынул тетрадь и записал итог суткам — коротко, как всегда:

Списал орудие.

Глава 10

В тылу его первым делом свалило спать, и он проспал одиннадцать часов подряд, чего с ним не случалось ни в этой жизни, ни в прошлой.

Полк — вернее, то, что называлось теперь полком, шестьсот с чем-то человек — отвели за Днепр, в лес у деревни Ратчино, на переформирование. Была баня: настоящая, с паром, с котлом, в которой мылись по очереди весь день. Была стрижка. Была первая за тридцать семь суток горячая еда не из котелка на коленях, а из миски за столом, сколоченным из жердей.

Ковалёв смотрел на своих людей в бане и видел то, чего не видел под огнём.

У Бабушкина спина была в мелких синих точках — угольная пыль, вросшая намертво; шахтёр, а не грузчик, и никто в батарее этого не знал, потому что никто не спрашивал. Лапин, семнадцатилетний, был сложен как цыплёнок и весил, наверное, пудов трёх. У Илюшина под повязкой оказалась не рана, а провал, и он старался поворачиваться к людям правой стороной. У самого Ковалёва на левом бедре обнаружился шрам, о котором он ничего не знал, потому что этот шрам получил не он.

Форму меняли после бани, и вот тут батарея узнала своего старшину с новой стороны.

Сычёв стоял у повозки, как приказчик за прилавком, и выдавал бэушное.

— Товарищ старшина, — сказал Лапин, утонув в гимнастёрке до колен. — Это ж не мой размер.

— Твой, — сказал Сычёв, не глядя.

— Так она мне…

— Подрастёшь.

— А вот там в тюке новые лежат, я видел, зелёные!

— Там не лежат, — отрезал старшина. — Там ничего не лежит. Там пусто.

Ковалёв подошёл к повозке и молча приподнял брезент. Под брезентом лежало: два новых комплекта обмундирования в заводской упаковке, три пары сапог, ящик с тушёнкой, четыре немецких плащ-палатки, моток телефонного провода, гармонь и — отдельно, завёрнутый в чистую тряпицу, — новенький, ни разу не гнутый банник.

— Пусто, — сказал Ковалёв.

Сычёв даже не смутился.

— Это, товарищ лейтенант, не склад. Это мобилизационный резерв. — Он говорил тем же ровным голосом, каким докладывал расход снарядов. — Сегодня я ему новую гимнастёрку выдам, а через неделю он в ней в глине поваляется, и она будет как эта. А как нам через месяц под Москвой в снегу сидеть — вот тогда я её и достану, и он мне спасибо скажет.

— А гармонь тоже до Москвы бережёшь?

— Гармонь — до воскресенья, — сказал Сычёв с достоинством.

Ковалёв опустил брезент.

Он мог бы приказать. Он был командир батареи, и одного слова хватило бы. Но за тридцать семь суток он твёрдо усвоил, что старшина, у которого есть тайный запас, — это старшина, у которого через месяц найдётся то, чего нет ни у кого в полку, и что ломать эту систему из любви к справедливости — всё равно что рубить провод, потому что он некрасиво провисает.

— Лапину — новую, — сказал он. — Ему семнадцать лет, он в этой утонет и людей насмешит. Остальным — как знаешь.

— Есть Лапину новую, — сказал Сычёв тоном человека, отдающего последнее.

Кормили в тот день гречневой кашей с салом, и это была первая настоящая еда за месяц.

Повар, дядька из хозвзвода по фамилии Стёпкин, варил её в двух котлах и над вторым колдовал отдельно, потому что во второй, по его словам, «пошло правильное сало, трофейное, немецкое, тонко резанное, с чесноком».

Батарея расселась на брёвнах, и минут пять стояла полная тишина — та особая тишина, какая бывает только над сильно голодными людьми, дорвавшимися до горячего.

Бабушкин съел свою порцию, вытер миску хлебом, посмотрел в неё и вздохнул.

— Стёпкин! — крикнул Сычёв. — Этому — вторую. У него организм.

— У всех организм, — отозвался Стёпкин из-за котла.

— У всех организм, а этот орудие один из окопа выворачивал.

Довод подействовал. Бабушкин получил вторую и съел её так же обстоятельно, как первую, ни на кого не глядя, и когда доел, лицо у него сделалось совершенно счастливое.

Лапин съел две подряд, потому что был семнадцати лет и не знал меры, и через полчаса лежал под кустом, обняв живот, зелёный и молчаливый.

— Помрёт, — заключил Илюшин, разглядывая его единственным глазом.

— Не помрёт, — сказал Сычёв. — С каши не мрут. С каши только дурнеют.

Ковалёв ел молча и думал о том, что за месяц ни разу не почувствовал вкуса еды: сухарь, галета, каша из котелка на коленях — всё это было топливом, и он забыл, что бывает иначе. А сейчас во рту было сало с чесноком, и это оказалось так хорошо, что даже неловко.

На третий день его вызвали в особый отдел.

Шейкин сидел за столом в избе, положив на табурет ногу в лубке. Гимнастёрка на нём была новая, а лицо — нет.

— Садитесь, товарищ лейтенант.

Ковалёв сел.

— Прежде чем начнём, — сказал Шейкин, — я скажу одну вещь, чтобы потом к ней не возвращаться. Вы меня вынесли. Я это помню и буду помнить. К нашему разговору это отношения не имеет никакого. Вам понятно?

— Понятно, — сказал Ковалёв, и ему стало легче.

Он ждал этого разговора месяц. Он готовил к нему заготовки, проверял их на прочность, менял, и всё это время подозревал, что готовится к встрече с врагом. Теперь он видел перед собой человека, который делает свою работу и который честно предупредил: жалости не будет, и обязательств не будет тоже. С таким было проще, чем с добрым.