Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 16

Карта говорила то же, что и хлеб. Слева, за высотой, третьи сутки не работала наша артиллерия. Справа, где стоял соседний полк, вчера утром была стрельба, а со вчерашнего вечера — тишина. А ночью на востоке, там, где полагалось быть тылам, встало зарево.

К вечеру пришёл приказ, и он ничего нового не сообщил.

Гнездилова накрыло за час до этого — миной, у штабной избы; его унесли живым, без сознания, с раздробленной ногой, и Ковалёв, глядя, как его грузят на повозку, подумал одну совершенно неуместную вещь: ногу отнимут. Полком вступил командовать капитан Ситников, помначштаба, тот самый, с воспалёнными глазами, у которого две недели назад Ковалёв отбил восемь человек и не дал их на рытьё окопов.

Он собрал командиров в одиннадцать ночи.

— Прорываемся на восток. Направление — Ольховка, переправа через Вопец. Мост, по данным разведки, цел, но он под наблюдением. Выходим двумя колоннами, порядок движения… — Ситников говорил ровно, без выражения, и было видно, что он спит стоя и держится на чём-то последнем. — Ковалёв. Твоя батарея идёт со второй колонной. У переправы разворачиваешься и прикрываешь выход. Уйдёшь последним.

— Есть уйти последним. Товарищ капитан, разрешите вопрос по боепитанию.

— Нет боепитания, — сказал Ситников. — Что при себе, то и есть.

При себе было двадцать шесть снарядов на три ствола. Из них бронебойных — девять.

Пошли в час ночи.

Сорок километров лесами, по гатям, по просекам, ночью, с тремя пушками на четырёх лошадях. Ковалёв потом, много позже, вспоминал эту ночь не как бой и не как марш, а как работу — тупую, бесконечную, состоявшую из одного повторяющегося действия: вытолкнуть.

Орудие садилось. Люди подходили, брались, толкали, орудие вылезало, проезжало двадцать метров и садилось снова.

К четырём утра лошадь Бабушкина легла и не встала. Её пристрелили, и три версты первое орудие тащили на себе — двенадцать человек, посменно, по восемь у станин.

Тюрин на привале сказал странную вещь. Он сидел, привалившись к колесу, и смотрел на пушку снизу вверх, как на трактор, который отказал в поле.

— Товарищ лейтенант, а мы её сколько уже везём? Не эту. Вообще.

— Тридцать шесть суток, — сказал Ковалёв, посчитав.

— Ага, — сказал Тюрин и закрыл глаза.

На рассвете колонна вышла к медсанбату.

Он стоял в деревне Красный Бор — сорок с чем-то раненых, две палатки, врач, две сестры и никакого транспорта, потому что транспорт ушёл третьего дня и не вернулся. Ситников остановил колонну и распорядился грузить раненых на всё, что катится.

На батарею взяли шестерых. Двоих посадили на передок, четверых уложили на снарядные ящики, привязав, и повозка сразу пошла тяжелее.

А седьмой подошёл сам.

Он шёл, держась за плечо санитара, и левая половина лица у него была замотана, а правый глаз смотрел — и Ковалёв узнал его раньше, чем узнал.

— Илюшин.

— Товарищ лейтенант. — Илюшин остановился и попытался вытянуться. — Красноармеец Илюшин… прибыл…

— Ты откуда?

— Из медсанбата, товарищ лейтенант. Меня в тыл должны были, а тыла нету. — Он помолчал и добавил, поворачиваясь к нему целой половиной лица, чтобы видеть: — Один глаз видит. Левого нет, а правый видит. Я в панораму пробовал — вижу.

— Чем ты пробовал в панораму?

— Так у сестры зеркальце взял, — сказал Илюшин серьёзно. — Прищурился, как в панораму. Товарищ лейтенант, я наводить могу. Не хуже прежнего. Хуже, наверное. Но могу.

Сычёв, стоявший рядом, вдруг закашлялся и отвернулся.

— Становись к третьему, — сказал Ковалёв. — Наводчиком.

К переправе вышли к полудню, и там всё пошло не так, как в приказе.

Мост через Вопец был цел ровно наполовину: правая колея разбита прямым попаданием, настил висел клочьями, и по нему можно было пройти человеку, лошади с трудом, повозке — никак. Сапёров не было. Сапёры, как выяснилось, ушли ещё вчера с первой колонной и мост, естественно, не чинили, потому что вчера он был цел.

Ниже по течению нашли брод — плохой, с илистым дном, для повозок годный, для орудий сомнительный.

Ситников считал на берегу вслух, при всех, потому что скрывать было нечего:

— Раненых через мост на руках. Повозки и кухню — бродом. Орудия… — он посмотрел на Ковалёва.

— Орудия бродом, товарищ капитан. По одному, на руках, с подкладкой досок под колёса. Двадцать минут на ствол.

— У тебя нет двадцати минут на ствол. У тебя есть час на всё.

За лесом, на западе, уже слышались моторы.

Заслон Ковалёв поставил на скате над бродом, и это было единственное, что можно было сделать быстро: два орудия развернуть, третье — переправлять первым.

Немцы вышли к переправе через сорок минут.

Пошли не танки — пехота на бронетранспортёрах, разведка боем, две машины и до взвода на них. Илюшин с третьего орудия — того, что ещё не начали переправлять, — взял головного с четырёхсот метров вторым выстрелом, одним глазом, и сел на станину, и его вырвало от боли в голове, и он вытер рот и сказал: «Порядок, товарищ лейтенант».

Второго достал Тюрин.

Потом за лесом развернулись миномёты, и стало ясно, что часа не будет.

Первое орудие переправили. Второе переправили — с потерей: сорвалось с досок, ушло по ось, вытаскивали пятнадцать минут, и в эти пятнадцать минут мины уже ложились по броду.

Третье орудие Ковалёв переправить не смог.

Не потому, что не хватило рук. Потому, что кончилось время, и потому, что на скате, в двухстах метрах, стоял с двумя расчётами заслон, который держал брод, пока по нему шли последние повозки с ранеными, и заслон этот надо было чем-то прикрывать, а прикрывать было нечем, кроме этого самого третьего орудия и семи оставшихся снарядов.

Он это увидел ясно и сразу, как видел все свои задачи, и от ясности не стало легче.

Третье орудие било по опушке до последнего снаряда. Илюшин наводил своим единственным глазом, Лапин подавал, Бабушкин качал затвор. Когда снарядов осталось два, Ковалёв приказал отходить расчёту.

Оставался он и Сычёв.

— Панораму снять, — сказал Ковалёв. — Замок вынуть, унести. Прицельные приспособления — с собой.

Сычёв работал молча и быстро. Панорама легла в футляр, замок — в мешок из-под сухарей.

Потом старшина достал из-за пазухи промасленную тряпицу с четырьмя толовыми шашками — он таскал их с самой Кузнечихи, никому не докладывая, потому что старшина есть старшина.

— В ствол, товарищ лейтенант? Или под казённик?

— В ствол. Две. И под люльку одну.

Ковалёв постоял над орудием.

Это была та самая пушка.

Та, из воронки. Та, которую он принял тридцать шесть суток назад у ефрейтора Хомутова, с семью бронебойными и разбитой позицией. Та, что жгла дозор на дороге в первый день. Та, что каталась лесом трое суток, стояла на выгоне под Лесками, шла через все три позиции и ни разу — ни разу за тридцать шесть суток — не была брошена.

Он вытащил её тогда, потому что не бросают исправное орудие с семью бронебойными. Он это помнил дословно, эту свою тогдашнюю мысль, и помнил, каким молодым дураком он в ту минуту был — счастливым, с двумя ногами, злым и полным жизни.

Сейчас он смотрел на неё и считал. Семь человек нужно, чтобы вытащить ствол на тот берег вручную. Двадцать минут. Двадцати минут нет. Немцы на опушке. За бродом — колонна с ранеными, которая ещё не втянулась в лес.

Арифметика была та же самая, что и всегда, и ответ у неё был один.

— Поджигай.

Они отбежали на сорок шагов и легли. Ухнуло глухо, коротко; ствол вспучило и разорвало у дульного среза, станины раскинуло. Немного дыма. Совсем некрасиво.

Ковалёв поднялся, отряхнул колени и пошёл к броду, не оглядываясь.

За бродом, в ольшанике, его ждал ещё один человек.

Младший лейтенант госбезопасности Шейкин сидел на корточках у воды и пытался снять сапог с распухшей ноги. Гимнастёрка на нём была уже не новенькая. Планшета не было.

— Товарищ младший лейтенант.

Шейкин поднял голову.