Майор: Сорокапятка (СИ), стр. 10
Он услышал в трубке лязг, стук, чей-то мат — и потом танк выстрелил.
Снаряд лёг в скат перед орудием. Второй — за орудием.
Вилка, подумал Ковалёв, и внутри у него всё стало холодным и очень чётким, как всегда бывало в такие минуты. Третий будет в цель.
Третий был в цель.
В бинокль он увидел, как сорокапятку подбросило и развернуло, как отлетел щит, как из кустов повалил белый дым от загоревшейся маскировки. Трубка в руке щёлкнула, зашуршала — и замолчала.
Он смотрел на это ровно секунду. Потом взял вторую трубку.
— Прошин! Прошин, отвечай!
— Здесь Прошин, товарищ лейтенант!
— Первое орудие подбито. Твой сектор прежний — брод. Не смотри на мост. Понял?
— Понял.
— Мишка. Останешься здесь. Смотри за бродом и за ольшаником. Если что — кричи в трубку Прошину.
— А вы?
Ковалёв уже вылезал из щели.
Вот тут и была та секунда, за которую он потом дорого заплатил и о которой честно себе сказал: он не потерял голову. Он не бросился очертя голову. Он всё понимал: наверху — глаза взвода, наверху — единственный человек, который видит весь берег, у наблюдательного пункта нет дублёра, и если этот человек уйдёт вниз, взвод ослепнет.
Он всё это подумал — и всё равно побежал.
Потому что внизу горела маскировка над разбитым орудием, и там был Илюшин, которого он вчера учил не дёргать спуск, и там был Бабушкин, и там была запасная позиция, отрытая в первую ночь, и в ней стоял без дела запасной ствол, которого не было, — ничего там не стояло, там была просто яма, — а в трёхстах метрах ходил танк, и стрелять по нему было некому.
Некому. Вот это слово его и понесло.
Он скатился по скату, добежал за полминуты, и первое, что увидел, — Бабушкин тащит Илюшина за шиворот, волоком, по глине, а Илюшин цепляется руками за глину и не помогает.
— Живой?
— Живой, — сказал Бабушкин, не останавливаясь. — Глаза ему, товарищ лейтенант. Осколком по глазам.
Илюшин не кричал. Он говорил — быстро, тихо, без пауз:
— Я его взял, товарищ лейтенант, я его взял, я в корму взял, я как вы сказали, в корму, а он…
— Взял, — сказал Ковалёв. — Оба взял. Молодец. Бабушкин, в ольшаник его и назад.
Орудие было мёртвое: ствол цел, а станины разворочены, колесо в клочья, панорама — вдребезги.
Ковалёв постоял над ним три секунды и пошёл к запасной позиции — к той самой, ради которой три дня назад копали до кровавых мозолей и которую не пришлось использовать ни разу.
Там стояло второе орудие взвода.
Не Прошина. Своё — то самое, вытащенное из-под немецкого дозора в первый день, покатанное лесом, вымоленное у штаба. Ковалёв ночью, никому ничего не объясняя, приказал перекатить его сюда и здесь замаскировать. Не потому, что предвидел. Потому что запасная позиция без орудия — это яма.
— Тюрин! Ко мне! Бронебойный!
Тракторист прибежал, серый, но целый, и с ходу, не спрашивая, полез в ровик за снарядом. Ковалёв упал за щит, поймал в панораму серую коробку, которая как раз в этот момент, довольная собой, разворачивалась к разбитой позиции, показывая борт.
Двести восемьдесят.
— Огонь.
Взяло. С первого.
Пятый танк — тот, что стоял дальше, у самого моста, — заметался, стал пятиться и подставил корму, и Ковалёв положил ему снаряд туда, потому что борт мог не взять, а корму брало всегда.
Четыре.
Он работал ещё минут пять — по бронетранспортёрам за рекой, по скоплению у моста, — и работал хорошо, и это были лучшие пять минут его новой войны: руки, панорама, Тюрин, подающий снаряды молча и быстро, запах пороха, гильзы под ногами.
И всё это время наверху, в щели на скате, надрывался телефон.
Мишка добежал до него на шестой минуте — без пилотки, с рассечённой щекой, задыхаясь:
— Товарищ лейтенант!.. Комбат… с КП… третий раз… немцы через брод… а Прошин не отвечает!..
Ковалёв оторвался от панорамы.
Справа, у ветлы, за семьсот метров, стояла тишина. Второе орудие молчало. Оно молчало, как понял Ковалёв, уже минуты четыре — а он этого не слышал, потому что стрелял сам, а когда стреляешь сам, ты не слышишь ничего.
Он бежал эти семьсот метров и знал, что не успеет, и не успел.
У ветлы всё уже кончилось. Отделение Бондарева отбило ольшаник и лежало по кустам, тяжело дыша; двое перевязывали третьего. У орудия, у самой станины, лицом вниз лежал Прошин. Рядом — двое из пополнения, чьи фамилии Ковалёв успел узнать вчера и теперь, глядя на них, поймал себя на том, что вспоминает их с усилием.
Орудие было цело. Замок закрыт, в стволе — снаряд. По броду, метрах в двухстах, дымил на боку опрокинутый бронетранспортёр: Прошин сделал своё дело, а потом из ольшаника вышла пехота, и телефонная трубка осталась висеть на ветле, покачиваясь.
Они лежали в кустах — те, кого не достал Прошин. Ковалёв прошёл вдоль, машинально считая и машинально отмечая то, что отмечал каждый раз и о чём в сводках писали иначе: автоматов у них было два. Два на полтора десятка. У остальных — карабины, такие же длинные и неудобные, как наша трёхлинейка, только короче на ладонь.
Автоматчики. Всю дорогу от границы это слово шло впереди немецкой пехоты, и от него холодело в животе у людей, которые самих немцев ещё не видели. А пехота у них была винтовочная, как везде, — просто ходила она грамотнее нашей и стреляла по команде, а не когда страшно.
— Он кричал, — сказал сержант из отделения Бондарева, ни к кому не обращаясь. — В трубку кричал, долго. Никто не отвечал.
Ковалёв взял трубку и приложил к уху. Линия работала. Мембрана тихо шуршала, и в этом шуршании было слышно, как на том конце, в лощине, ветер трогает орешник.
Немцы за реку откатились к полудню и до вечера больше не лезли. Четыре сгоревших танка стояли на нашем берегу и у моста, и пехота Ремизова ходила на них смотреть, и это было полезно для пехоты.
Рубеж удержали.
Вечером Сычёв принёс ведомость.
— Расход: бронебойных девятнадцать, осколочных двадцать два. Осталось: бронебойных пять, осколочных восемь. Матчасть: одно орудие разбито, ствол цел, годен в ремонт, я его на повозку велел грузить. Второе цело. Третье цело. — Пауза. — Людей семеро. Илюшин в медсанбат отправлен, глаза плохи, но живой. Вот тут трое, товарищ лейтенант. Подпишите.
Ковалёв взял карандаш.
Он видел эту страницу второй раз в жизни, и второй раз она была одинаковая: фамилии, звания, год рождения, графа. Прошин, тридцать восьмого года службы, ездовой, ставший заряжающим, ставший командиром орудия, — и не ставший никем больше.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв, не убирая ведомость. — Дозвольте сказать.
— Говори.
— Вы четыре коробки сожгли. Никто в полку столько не сжёг. Комбат вон ходит, хвалится, будто сам стрелял.
— Говори дальше, — сказал Ковалёв. — Ты не за этим начал.
Сычёв помолчал, глядя в сторону.
— Вы наверху сидели, товарищ лейтенант. Правильно сидели. Я, дурак, ещё думал — чего это командир от пушки прячется. — Он поднял глаза. — А потом вы вниз побежали.
— Побежал.
— Ну вот и всё, — сказал старшина. — Больше ничего сказать не имею.
Он забрал ведомость и ушёл, и был совершенно, до последней буквы прав, и оба они это знали.
Ковалёв просидел у остывающего орудия до темноты.
Он честно попробовал разобрать это по частям, как разбирают отказ механизма. Если бы остался наверху — второе орудие получило бы предупреждение и развернулось встречать пехоту, и Прошин, может быть, был бы жив. Но тогда четвёртый танк, тот, что разбил Илюшина, гулял бы по нашему берегу без помех, и вышел бы к первой траншее, и там у Ремизова не было бы ничего. И тогда счёт был бы другой, и, возможно, длиннее.
Может быть. Может быть, может быть.
Всё это было правдой, и вся эта правда была ему сейчас не нужна, потому что настоящий ответ он знал и без разбора, и ответ был короткий.
Он побежал вниз не потому, что так было лучше для взвода. Он побежал, потому что там была пушка, и стрелять умел он.
