Не время умирать. Назад в ГДР. Дилогия (СИ), стр. 32

Около двух Опиц проходит второй раз. Луч фонаря скользит по закрашенным окнам, ручка малой двери дважды дёргается под его ладонью, самодельный крюк выдерживает. Мы дожидаемся, пока «Катюша» растает за литейным корпусом, но ещё четверть часа слушаем пустой двор.

— Угон социалистической собственности, — говорю я, выводя машину к двери. — Ладно. Впишем Пуллаху в счёт.

— Осторожнее там, — говорит он мне в спину, как говорят соседу, выходящему в гололёд.

— Не беспокойся, — говорю я. — Живые покойники — народ осторожный. Нас так просто второй раз не возьмёшь.

Ночной Дрезден в половине третьего принадлежит кошкам и хлебовозкам. Я иду на педалях сквозь спящие окраины, мимо тёмных кнайп, кирх, казарм с одиноким светом дежурки. Но списанный велосипед несёт меня мягко, без скрипа, честно отрабатывая биндеровские втулки. Ночью город пахнет остывшим углём, речной сыростью и хлебом из пекарен, уже заступивших на смену. На пустых перекрёстках мигают жёлтые светофоры. Посёлки спят всеми окнами до единого, очень дисциплинированно, точно сон здесь сдают по графику. У нас в любом селе к третьему часу непременно не спит одно окно, кто-то читает, пьёт, ждёт или просто боится темноты. Мне, признаться, подобного окна здесь не хватает.

Мост через Эльбу я прохожу на полном ходу, пригнувшись к рулю. Велосипедист там виден с обоих берегов, поэтому этот километр получается очень длинным. Внизу лежит чёрная вода с дрожащими столбами редких огней, а где-то выше по течению уже собирается туман.

Дважды впереди маячит патруль, дважды я ухожу заранее, дворами, ориентируясь по холодку между лопаток. Велосипедист в ночи — законная дичь любого полицейского наряда, но у ночи есть свои слепые часы, а у окраин — свои сквозные дворы. Зато к четырём я оставляю машину в ольшанике за километр до дамбы, примотав тросиком к стволу, потому что чужое добро следует обязательно вернуть.

Дальше — ногами, лугом, канавой. Ночь стоит на последнем издыхании, восток ещё не сереет, но воздух уже меняется, становится предутренним, редким. Еще с Эльбы ползёт низовой туман, клочьями цепляясь за ивняк. Туман сейчас подарок и подлость сразу, он слепит их оптику, но и мои глаза тоже.

У осушительной канавы я ложусь и четверть часа слушаю. Луг живёт своим обычным делом, возятся ранние птицы, тянет тиной и холодом, где-то далеко на том берегу брёхнула и умолкла собака.

«Жалко, что нельзя заявиться в МГБ и сдать всех красавцев оптом гауптману Лоренцу. Но линия наша, МГБ не должен про нее ничего знать, — теперь хорошо понимаю я. — Если сотрудник комитета под легендой, отправленный проверить ниточку, сдаст ее по какой-то причине смежникам, прослужит в комитете он очень недолго. Тогда я не сделаю очень много, чего теперь знаю».

Бугор в ивняке вчера показался мне абсолютно естественным. Теперь, когда туман на минуту расходится, я вижу на склоне свежую тёмную поперечную черту. Кто-то прорезал узкий водосток, чтобы лёжку не залило росой сверху. Ниже белеет срезанный сучок, а у самой канавы трава примята двумя длинными овалами — один человек лежал, другой сменял его или работал с оптикой. Позицию готовили не на час.

Есть они уже там или ещё нет — не знает никто, кроме них. Я решаю считать, что там, с подобной веры дольше живут.

Через десять минут холод поднимается от земли к пояснице, ещё через десять затекают ступни. Я лежу, дышу в рукав и думаю о человеке, которого пришёл спасать и которого никогда в жизни не видел. В нашем ремесле самое обычная работа — фамилия в деле, псевдоним в сводке, чей-то почерк на донесении, но отвечаешь за него, как за знакомого.

А ещё я иду по запретному воспоминанию, как трогают языком больной зуб, что этим самым утром, тысячей километров восточнее, спит парень. Который через семь лет наденет лейтенантские погоны, напишет по этому рассвету справку на четырёх листах и получит приказ подшить её в самый низ. Я знаю того парня лучше всех на свете, но пока ничем не могу ему помочь кроме того, что ему не придется изучать данное дело.

Восток сереет, туман идёт над лугом слоями, как дым над остывающим пожарищем.

Слепой зоной за стогом, по-за кустами, где приходится не идти, а только перетекать, я выхожу к дальнему концу дамбы, к шлюзовому мостику с каменной лестницей. Свёрток несу под пиджаком в пакете, там лежит ветошь, пропитанную старым машинным маслом из ЗИПа, еще горсть битого белого фарфора, осколки изолятора. Заводское добро, грубое и необъяснимое утренней логикой. На нижних ступенях лестницы, там, куда идущий смотрит раньше, чем поднимает голову, я разворачиваю ветошь. Выдавливаю масляную грязь на камень жирно, свежо, безобразно, еще высыпаю фарфор белой горкой на перила. Стою секунду, оценивая работу глазами связного, чисто было место — теперь грязно.

Необъяснимо, очень свежо, значит — уходи поскорее.

И иду назад в канаву ждать рассвета.

Только он приходит совсем не так, как я жду. Он вообще не приходит, он приплывает.

Восток уже наливается серым, туман над водой редеет до клочьев, когда со стороны того берега, из мглы, проступает плоскодонка. Тёмная, гружёная снастями, с одиноким гребцом, работающим вёслами без плеска, по-хозяйски. Лодка идёт наискось через течение, целясь ниже водоспуска, к дальним мосткам, а я смотрю на неё из канавы, чувствуя, как внутри медленно, с оттяжкой, обваливается весь мой ночной план.

«По воскресеньям ещё Хайнц бывает. Ниже стоит, у старого водоспуска».

Хайнц. Воскресный рыбак с того берега, о котором вчера, посмеиваясь, рассказал мне дед. Вот кого старое дело спрятало за словами «безымянный связной группы Хофмана». Немолодой человек, из года в год по воскресеньям встающий со снастями у старого водоспуска, реальная легенда, отшлифованная до зеркального блеска, живущая все это просто у всех на виду.

За государственными тайнами Хайнц сегодня не плывёт. В водонепроницаемом пенале его ждут полоса одноразового шифра, пароль и дата следующей поверки. Взятый пенал и последующий контрольный знак означают только одно — резервная дорога на Запад всё ещё существует. Бумаги стоят копейки, только человек, который их забирает, ценой в целую линию.

Связной не ходил к тайнику по дамбе, мимо лестниц и меток, полицейский протокол был вообще не прав. Он приплывает с реки, встаёт «рыбачить» у самой горловины и легко берёт пенал, просто копаясь в собственных снастях.

А моя масляная грязь красуется сейчас на лестнице, по которой он в жизни не ходит.

— Старый дурак.

Вчера я услышал в дедовой фразе только рыбацкую болтовню и убрал её туда, куда складывают местный шум. Теперь этот шум приближается на вёслах. Моя схема — трамвай, лестница, подход логична, выверена и мертва, потому что живой человек много лет ходит другой дорогой. Пятьдесят лет я учил молодых не путать карту с местностью и сам только что ее перепутал.

На импровизацию остаются минуты, как раз столько, сколько лодке идти до мостков.

Мостки лежат в слепой зоне, стог и прибрежные кусты режут их из сектора бугра, я проверял вчера трижды. Я выкатываюсь из канавы и иду к ним по-пластунски, потом в рост за кустами, так быстро, насколько позволяет мокрый луг. На ходу вытягивая из-под пиджака пакет с остатками ветоши, масла в ней ещё хватает на одно хорошее свинство. Настил мостков, причальное кольцо, столбик, я вымазываю их размашисто, грубо, по-хулигански, вываливаю на доски остатки фарфора. И ухожу в кусты тем же следом, глотая воздух и слушая, как колотится молодое сердце, которому в очередной раз досталось за старую голову.

Успеваю все подобное свинство устроить минуты за две до первых голосов.

Первыми на тропе показываются дед с Йоргом со снастями, с термосом, с воскресной основательностью. Дед подходит к мосткам, непонимающе встаёт на месте и берег оглашается.

— Это что за свинство! — Голос у него обширный, годный командовать буксиром. — Маслом! Мостки! Кто, я спрашиваю, уделал мостки маслом⁈ Йорг, не трогай, вымажешься! Вот же люди пошли, фарфор ещё набили, наступишь, так сразу ноги вдрызг! Свиньи поганые! При Ульбрихте такого не было!