Не время умирать. Назад в ГДР. Дилогия (СИ), стр. 31
Но я не знаю.
Буквы в блокноте Соболева наконец обретают смысл. «Л», «Б», «Ц» — не заводские участки, а точки резервной дороги. Инженерная командировка позволяла настоящему Соболеву проверять замки, условные знаки и людей, не вызывая вопроса, почему он снова оказался у реки, станции или подстанции. Пенал он успел положить в четверг, ещё до моей первой минуты в его теле, воскресная «поверка» означала просто обычную рутину, то есть контрольное изъятие. Прикрытие и работа срослись так плотно, что даже я разобрал шов не сразу.
— Не придётся никуда идти. Я постараюсь вывести вашего человека от воды, — говорю я ему.
— Молодой человек, в семьдесят один год человек уже умеет отличать предупреждение от приказа.
— А в мои годы умеет выдавать одно за другое.
Он впервые улыбается — устало и без особого доверия.
— Функе сказал, вам около тридцати.
— Доктора часто ошибаются в безнадёжных случаях.
Хофман складывает газету объявлением внутрь и возвращает мне.
— Кто бы вы ни были, про участок вы сказали вовремя. Этого пока достаточно. Если завтра увидите возле моего дома чужую машину, не подходите, — предупреждает он.
— Какую?
— Любую, которой там быть не должно.
Из коридора входит Гизеке с эмалированной кастрюлей.
— Криста сказала, у вас тут раненый русский и никто его не кормит. Я принёс суп. Кайзер утверждает, что русский, но в национальностях он слаб.
— Я не говорил, что русский.
— Вы сказали «инженер» так, точно это воинское звание. У нас так не умеют.
Функе показывается в дверях, уже в пальто, сурово наставляет на Гизеке палец.
— После супа он лежит. Если увидите его сегодня на улице — возвращайте сюда. Можно вместе с улицей.
— Я слышал, герр доктор, — говорит Гизеке. — Собственными ушами.
Суп оказывается густым, с картошкой и тмином. Я съедаю две тарелки. Гизеке сидит напротив и рассказывает, как потерял ногу под Харьковом, причём в его версии виноваты были по очереди русский танк, немецкий штаб и сапожник, выдавший тесный ботинок. Хофман терпеливо слушает эту историю, вероятно, в сотый раз, но поправляет только название деревни.
В половине десятого Функе везёт меня к станции. Его старый «Вартбург» пахнет эфиром, яблоками и собачьей шерстью, хотя собаки у доктора, по его словам, никогда не было. Перед тем как я выхожу, он хватает меня за рукав.
— К утру повязка останется сухой — считайте, что вам здорово повезло. Намокнет — вернётесь ко мне. Температура выше тридцати восьми — снова вернётесь. И если сегодня сядете на велосипед, я об этом точно узнаю.
— Каким образом?
— В Радеберге я основной врач. Здесь половина города рассказывает мне то, что болит, а вторая — что делала первая. Потом они быстро меняются между собой.
Поезд приходит через семь минут. В вагоне едут три солдата, женщина с пустой корзиной и рабочий, спящий над раскрытой газетой. Я сажусь у окна и впервые за двое суток позволяю себе закрыть глаза не для маскировки.
Доктор Функе остаётся на платформе и смотрит, пока поезд не трогается. Наверное, проверяет, не выпрыгну ли я с другой стороны поезда.
Глава 11
К техблоку я добираюсь только к одиннадцати вечера, переждав в тени у ветки стариковский обход.
Сначала Опиц шаркает со своим фонарём по двору, проверяет ручку, говорит темноте «порядок» и удаляется, мурлыча «Катюшу». По этому мурлыканью в ночном «Заксенверке» можно сверять часы. Старик обходит свой мёртвый субботний завод так, как обходят спящий дом, не службу несёт, а только присматривает. Дай бог каждому объекту такого защитника.
Клаус ждёт меня, как ждут сидящие в одиночке, слышит условный стук, отпирает малую дверь и отступает в темноту склада, где за сутки успел обжиться по инженерному весьма основательно. Лёжка за стеллажами переложена ровнее, банки расставлены по ранжиру, на ящике-столе, аккуратно разобранный на части, лежит мой фонарик.
— Контакт барахлил, — говорит он вместо приветствия, смущённо, как школьник у доски. — Я перебрал. И вот ещё…
Он сразу показывает, на малой двери изнутри теперь стоит самодельный крюк из монтажной скобы, новая подпорка, выточенная, выгнутая и посаженная так ладно, точно её ставил заводской ОТК. Сутки в темноте, со страхом и мышами, инженер Биндер лечился единственным известным ему лекарством, своими руками. Руки просили дела, и я его понимаю.
Я выкладываю хлеб, большой кусок сыра, бутылку зельтерской. Он ест молча, экономно, даже по тому, как он ест, хорошо видно, что за сутки человек передумал много и в основном страшного.
— Твои дали объявление, — говорю я, когда он доедает. — Сегодняшняя «Зэксише». Аквариум, шестьдесят литров, с рыбками.
Рука его с бутылкой останавливается на полпути.
— Плановый вызов, — говорит он тускло. — Подан заранее, до… до всего. По аквариуму встреча в среду: Гроссер-гартен, третья скамейка от каменного льва, одиннадцать утра, я с сеткой-авоськой. Если я не отвечу…
Он говорит все такое очень ровно, прямо наизусть, как таблицу умножения, но мне на секунду становится не по себе от того, как глубоко в человека врастает чужая механика. Три года она жила в нём, все подобные скамейки, авоськи, бантики, среды. Её будут выкорчёвывать дольше, чем ставили.
— Если ты не ответишь, они узнают то, что и так узнают завтра-послезавтра, что гильза укатилась. Вопрос не в этом, Клаус. Вопрос — что отвечает покойник, когда его окликают по имени.
Он смотрит на меня, и в глазах его медленно, трудно ворочается мысль.
— Покойник молчит, — говорит он наконец.
— Покойник молчит, — соглашаюсь я. — Молчание покойника — единственное алиби, которое нельзя проверить. Пока молчим. А вот когда заговорим, то заговорим так, что у них зазвенит в ушах. Твой «Крокус» я держу на самой ценной полке, и день для него придёт. Не завтра.
— А что завтра? — спрашивает он тихо.
— Завтра тебе — сидеть тише мыши и слушать «Катюшу». Остальное не твоё. Чем меньше ты знаешь о завтрашнем дне, тем дольше проживёшь. Когда станет можно — я расскажу.
Он кивает. За последние сутки движения у него стали медленнее, а паузы перед ответом — длиннее.
— Я тут думал, — говорит он в темноту, говорит не мне даже. — Целые сутки думал, больше-то нечего делать. Всю жизнь я боялся не того. Боялся, что узнают, что посадят, что брату навредят. А бояться надо было другого, что однажды окажется — я никому не нужен живой. Никому на свете, ни одной стороне. Знаешь, каково это? Это как… как деталь без чертежа. Лежит на складе, и никто уже давно не помнит, от чего она, из какого прибора.
— Знаю, — говорю я.
И ведь не вру, семьдесят лет, четвёртый этаж без лифта, телефон на кухне в четырёх метрах.
— Только ты ошибаешься, Клаус. Живой ты нужен мне. А я, как выяснилось, человек очень настойчивый.
Он коротко хмыкает.
— Там, в углу, — говорит он, когда я собираюсь уходить. — За стеллажами. Я нашёл, пока… пока руки занимал.
В углу, под брезентом, стоит заводской велосипед, чёрный, со списанным инвентарным номером на раме и той особой статью, какая бывает у казённых вещей, переживших три инвентаризации. Клаус за вечер перебрал ему втулки, подтянул цепь и накачал шины найденным в ЗИПе насосом.
— Ход теперь мягкий, — говорит он со сдержанной гордостью мастера. — Я подумал, тебе ведь ходить нужно много. А трамваи ночью не ходят совсем.
Я смотрю на велосипед, потом на Клауса. Человек, ещё вчера пытавшийся меня убить, ночью в темноте на ощупь приготовил мне транспорт. Потому что догадался о единственном, о чём ему было позволено догадаться, этой ночью мне предстоит дальняя дорога.
Выезжать сразу нельзя. До часу по заводской дороге тянутся запоздалые грузовики, потом проходит патруль, Биндер знает их привычки лучше меня. На обороте старой ведомости он чертит дорогу к Эльбе, мост и подъём в сторону Пильница, отмечает два поста народной полиции и двор, где по ночам спускают собаку. Я меняю повязку на плече, ложусь поверх брезента и на пару часов проваливаюсь в тяжёлую, без всяких сновидений темноту.
