Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 66

Дзагоев сидел в ложе. Разумеется, в ложе — майор, солидный человек, папаха на затылке. Пантелей предпочёл стоять у стены, с карабином на ремне, и смотрел больше на зал — в Первой войне не дошел, а во Второй дошел вот так.

Журавлёв был наверху. Я нашёл его не сразу и, найдя, чуть не засмеялся: Тимофей сидел на самом верхнем ярусе, у перил, в единственном месте зала, откуда простреливается всё. Снайпер везде снайпер.

Хасанов — с краю у прохода. Аман — у дверей, и голова у него была повёрнута к дверям, а не к сцене, потому что он и здесь смотрел, откуда придёт беда.

Гарик сидел в первом ряду и поигрывал сапожным молоточком в руке. Сашка Малявин рядом, семнадцать лет, ефрейторская лычка, и Сашка смотрел на сцену и не отрывался, потому что на сцене сидел человек, которому он на пирсе отдал свою мечту. Митька Скворцов рядом с Сашкой. Кулик через проход, отдельно, потому что взводному не положено сидеть с бойцами. Серов с картой в планшете.

Мальцев смотрел не на сцену, а в зал. Привычка.

Цораев Батраз пах сгоревшим порохом.

Пахомов крутил финку.

Гацоев сидел, подняв перебитую бровь, будто сомневался в качестве исполнения, и я знал, что он не сомневается — у него просто бровь такая.

Шабанов и Кабанов сидели вместе, на одном ряду с нашими, и Шабанов кресло переполнял.

А в первом ряду, у самой сцены, сидело Колькино отделение. Все. Чиж, белобрысый Сенька с винтовкой выше себя самого, и остальные, и они сидели так, как сидят пацаны, которых привели на взрослое мероприятие: прямо, не шевелясь, и очень стараясь не подвести своего сержанта.

Дальше был весь зал, и в зале я узнавал всех.

Гаврилов держал карточку с дочкой в бантах. Пашка держал флягу. Гнездилов мусолил химический карандаш, обгрызенный с двух концов. Верещагин сидел рядом с тем бойцом, которого нёс на спине и не донёс. Пузырёв сипел. Гнатюк занимал два места. Прошкин окал что-то соседу, и сосед был Поляков.

Мишарин сидел с сапогом, перевязанным бечёвкой.

Круглолицый салага сидел через два ряда, и я вспомнил его фамилию с первого раза, без усилия, хотя при жизни спрашивал трижды и трижды забывал. Кузьмин. Николай Кузьмин. Девять дней в роте.

И дальше, дальше, к дверям и по стенам — те, у кого фамилий не было вовсе, потому что я их не успел узнать. «Трёхсотый», который под Дальником не протянул и пары часов. Контуженный, который наутро встал в строй, потому что каждый ствол был на счету. Двое, которых мы полчаса несли по катакомбам, а вынесли уже мёртвых. Заряжающий с сорокапятки, который сел и не успел зажать шею. Подносчик, который очень удивился. Второй номер под шинелью, из-под которой торчали сапоги.

Я помнил их всех. Не по именам — по деталям, по одной на каждого, но помнил, и деталь у каждого была своя.

А у самых дверей, в проходе, стоял Загоруйко. Один. Стоял и смотрел на сцену.

Я посмотрел на него, и он не отвел глаз.

Вальс кончился.

Зал выдохнул и разразился канонадой — кричали, топали, кто-то свистел по-разбойничьи, зенитчики повели прожектором, и в луче стало видно, сколько в зале дыма. Колька встал и поклонился — неуклюже, в пояс, как кланяются на деревенской свадьбе, и от этого зал заорал ещё громче.

А у меня было очень мало времени, и я это знал.

Я обернулся к Антону. Открыл рот.

И не нашёл ничего.

Я четыре года писал похоронки. В каждой были нужные, готовые, положенные слова, и ни одно из них сейчас не годилось. Ни «спасибо», ни «помню», ни «мы дошли», ни «мужики, вот Вена». Всё это было мелко и не про то, в горле стоял ком, и я стоял и молчал, как салага перед строем.

А потом сказал единственное, что вообще мог. То, что я говорил над каждой ямой от Дальника до вот этой липы во дворе.

— Простите, если что не так, мужики.

И зал улыбнулся, весь разом, кто как умел: Реваз широко, Хасанов чуть-чуть, одними углами рта, Дзагоев в усы, Бережной ехидно, Сашка во всю рожу, Пантелей снисходительно. Гурьев за спиной хмыкнул.

— «Не за что прощать, командир», — раздался у меня в голове разноголосый хор.

Я смотрел, пока мог, стараясь не моргать. Глаза резало, выступили слезы, а я всё равно смотрел, потому что понимал: пока не моргнул — они есть.

Но не моргать нельзя.

Зал был все еще полон полон. В зале хлопали, орали и требовали ещё. В первом ряду сидели незнакомые лейтенанты. В ложе сидел незнакомый генерал. У дверей стояли комендантские с повязками, и один из них зевал. В зале появились свободные места.

Колька на сцене развёл руками, сел обратно и заиграл ещё раз.

— Вась, — сказал Калюжный, не поворачивая головы. — Пойдём покурим.

— Пойдём.

Мы вышли в пустое фойе, где было холодно и пахло штукатуркой, и Петро долго и обстоятельно крутил две самокрутки, а я стоял и слушал льющийся из-за приоткрытых дверей вальс.

— Здоровались, Васько? — вдруг спросил Калюжный.

Я даже не удивился.

— Не-а.

— Не по Уставу, но хорошо.

— Хорошо, Петь. Только не пойму — чего сейчас, а не в день победы?

Мичман улыбнулся:

— Та вы ж Колькой всё «Вена», «Вена». Вена для всех наших победа и есть.

— Логично, — улыбнулся я. — Будем жить, Петь.

— А то ж!

Эпилог

Картошка была тушёная, с мясом, и мяса в ней было неприлично много.

Таня выловила кусок, посмотрела на него с подозрением и подняла свои ярко-голубые глаза на меня:

— Я такого с начала войны не видела. У нас в столовой жилы одни, а здесь — вон.

— Повезло, — пожал я плечами и улыбнулся. — Ты не разглядывай, ты кушай, Тань, стынет же.

— Командир! — фыркнула она и взялась за дело.

Ела она быстро и аккуратно, как едят люди, у которых обед двадцать минут и очередь за спиной — четыре года на швейной фабрике в военном режиме, от гудка до гудка.

Столовая гудела. Стучали алюминиевые ложки, кто-то у раздачи требовал добавки и получал отказ, у окна пятеро в выгоревших гимнастёрках без погон сдвинули два стола и обсуждали расписание поездов на Свердловск. Пахло щами, мокрой тряпкой и хлоркой, а поверх всего этого шёл тёплый, жирный, домашний дух от кухни. Над раздачей висел кумач с белыми буквами, приколоченный ещё к двадцать четвёртому июня и с тех пор не снятый.

Дверь на кухню была подпёрта табуретом. В проёме, в клубах пара, стоял Федька — в белом фартуке, шире в плечах, чем был — вытирал руки и смотрел в зал хозяйским взглядом человека, который считает не столы, а посадки.

Поймал мой взгляд. Кивнул. Ушёл обратно к плите.

Я вернулся к картошке. Мечтал человек о своей столовой — вот она, столовая. Навоевался на пустой желудок.

* * *

На улице стоял тот московский июль, который бывает раз в несколько лет: сухо, тепло, без пекла, и воздух пахнет пылью, липой и почему-то арбузом, хотя арбузов ещё нет.

Народу было — не протолкнуться. Половина в форме, и половина этой половины уже без погон, с вещмешками, с фанерными чемоданами, с адресами в кулаке. Демобилизация шла третий месяц, и город каждый день принимал новую партию людей, которые четыре года не были дома, а теперь стояли посреди Садового и вертели головами, соображая, куда идти.

Гремел трамвай. Пацаны висели на подножке гроздью, кондукторша высунулась и орала на них, а они смеялись и не слезали. Из открытого окна на втором этаже играло радио. У водоразборной колонки стояла очередь с вёдрами, и там ругались — беззлобно, с чувством, по-соседски. Мороженщица в белом переднике торговала из синего ящика, и очередь к ней была длиннее, чем к колонке.

Жизнь! Настоящая, мирная!

Красное висело везде. На фасадах, на арках, поперёк улицы. Уже выгоревшее, местами провисшее, но никто не снимал.

Таня шла рядом, и подол ее синего платья трепал теплый ветер.

Я поймал себя на том, что читаю улицу.

Два выхода из проходного двора. Перекрёсток простреливается вдоль. Балкон на четвёртом — хорошая позиция, но подход один, по лестнице, и на лестнице некуда деться. Арка слева слепая.