Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 56

Вечером ко мне пришёл Лунарь.

— Товарищ капитан. Тембола надо домой.

— Что?

— Домой, — повторил он. — В Осетию. Их своих в горах хоронят, у них там кладбища родовые. Я знаю, я с ним в горах два года ходил, он рассказывал.

— Лунарь.

— Я знаю, что вы скажете.

— Тогда скажи сам.

Лунарь помолчал.

— Что не отправляют, — сказал он. — Что хоронят там, где положили. Что война. Знаю.

— И?

— И всё равно надо, — сказал он упрямо. — Товарищ капитан, вы Дважды Герой. У вас имя. Если кто и может, то вы.

Я молчал. Он был прав в одном: попробовать, кроме меня, некому. И неправ во всём остальном, потому что тела с фронта не отправляют, и он это знал не хуже меня.

— Иди, — сказал я. — Я подумаю.

Утром я вызвал Тюлькина.

— Порфирий Игнатьевич. Мне нужен цинк.

Тюлькин не переспросил и не удивился. Он посмотрел на меня секунды три и сказал:

— Сколько?

— Столько, чтобы сделать гроб.

— Понял.

Он ушёл в семь утра. Вернулся на следующий вечер, грязный, злой, довольный и с двумя венграми.

— Товарищ капитан. Цинк есть. Кровельный, с крыши мастерской, там половина крыши цинковая, а мастерская всё равно разбита. Это, — он показал на венгров. — Жестянщики. Отец и сын. Паяют.

— Они согласились?

— А я не спрашивал, — сказал Тюлькин. — Я объяснил.

— Тюлькин.

— Товарищ капитан, я никого не бил и не пугал, — обиделся он. — Я через Руссу объяснил, кто такой был Тембол Асланович и куда его надо. Старший сказал, что у них тоже своих домой возят, если могут. И что он сделает хорошо.

Он помолчал.

— Я ему полтора кило сала дал, — добавил Тюлькин. — И муки. Он не просил.

Работали они в подвале, при свечах. Я спустился туда в первый вечер и постоял в дверях. Старик размечал лист мелом по деревянному шаблону, который сам же и сколотил, а младший держал угол. Разговаривали они мало и вполголоса.

На второй вечер я спустился опять. Старик паял длинный шов и, не отрываясь, что-то сказал.

— Спрашивает, кем он вам приходился, — перевёл Руссу.

Я подумал.

— Друг, — сказал я.

Руссу перевёл. Старик кивнул и продолжил паять. Через минуту он что-то добавил, коротко.

— Говорит: тогда он ещё раз шов пройдёт, — сказал Руссу.

Закончили они к вечеру третьего дня. Старик позвал меня, поставил свечу на край и провёл пальцем по шву, что-то объясняя.

— Говорит, шов двойной, — перевёл Руссу. — Говорит: довезёте.

Я кивнул Тюлькину, и Тюлькин поставил на пол мешок, и в мешке было столько, что мне стало неловко.

Старик посмотрел на мешок. Потом на меня.

И сказал одну фразу.

— Он говорит: за такое не берут, — перевёл Руссу.

Рапорт я подал тридцать первого.

Востриков прочитал и положил бумагу на стол.

— Нельзя.

— Знаю.

— Тогда зачем принесли?

— Затем, что надо, — сказал я. — Товарищ майор, я эту бумагу подам столько раз, сколько потребуется, и буду подавать её всю дорогу до Вены. А гроб с Гацоевым за собой таскать буду — я спрашивал, к нему колеса приделать можно.

Востриков молчал долго.

— Сидорин, — сказал он наконец. — Вы понимаете, что я не могу это разрешить? У меня нет такого права. Ни у меня, ни у комдива.

— Понимаю.

— А у кого есть, я не знаю. Может, ни у кого.

— Тогда я напишу тем, у кого может быть.

— Кому?

— Есть человек, — ответил я.

Рудько ответил девятого февраля. Письмо было короткое, на четверть листа: вопрос вне его компетенции; он его тем не менее задал; положительного ответа не будет и быть не может; в порядке личной инициативы направлен запрос в такую-то инстанцию.

Внизу, другими чернилами и от руки:

«Груз с обозначением „личное имущество погибшего“ такого досмотра не проходит. Тыловые эшелоны идут через Дебрецен. Начальник эшелонной службы — майор Крапивин. Ссылайтесь на меня. Ничего вам не советовал».

Я прочитал приписку дважды, сложил письмо и позвал Тюлькина.

Письмо в Осетию мы писали в тот же вечер.

Сели вчетвером: я, Колька, Лунарь и Калюжный. Бумага, чернила, свеча.

— «Уважаемая», — начал я. — Как её зовут?

Колька полез в вещмешок Гацоева, достал пачку писем и посмотрел.

— Ханифа Дзамболатовна.

Я написал. Дальше застряли.

— Пиши, как было, — сказал Калюжный. — Шо тут выдумывать.

— Как было — нельзя.

— Чому?

— Потому что как было — это мина под кирпичом и нога в семи метрах.

Калюжный замолчал.

— Пишите: погиб мгновенно, — сказал Колька. — Это ж правда.

— Правда.

Первый лист я порвал через двадцать минут, потому что получилась похоронка. Второй — потому что получилось еще хуже.

Третий писали до полуночи, по фразе. Что Гацоев Тембол Асланович погиб двадцать девятого января при выполнении боевой задачи, и что смерть была мгновенной. Что похоронить его как положено мы не могли и отправили домой, и в этом ему помогли люди, которых он никогда не видел.

Что в роте он был с декабря сорок третьего, а со мной — с сорок второго, с Кавказа, где он водил нас по горам, и что я обязан ему тем, что жив. Что его взвод весь цел, кроме двоих.

— Всё, — сказал я. — Чем заканчивать?

Мы сидели и молчали.

— Напишите, как он говорил, — сказал Лунарь.

— Как?

— Ну, эту его. Про имя и про сердце.

Я написал: «Он говорил, что сперва имя к руке прилипает, а потом уже человек к сердцу».

Калюжный перечитал через плечо и кивнул:

— Годится.

Отправляли одиннадцатого. Грузовик подошёл к подвалу в шесть утра. Выносили вшестером — я, Шабанов, Мятлев, Лунарь, Колька и Кабанов — и в подвале была узкая лестница, из-за которой на повороте пришлось ставить на попа.

Тюлькин ехал сопровождающим.

— Порфирий Игнатьевич.

— Я.

— До вагона доведёшь?

— Доведу, — сказал Тюлькин. — Товарищ капитан, вы это… вы не думайте. Я доведу.

— Крапивин.

— Помню. Майор Крапивин, ссылаться на товарища майора Рудько.

— И бумагу не потеряй.

— Товарищ капитан, — сказал Тюлькин с укором. — Я за три года ни одной бумаги не потерял. Я их иногда прячу, но не теряю.

Грузовик уехал.

Рота стояла на улице и смотрела ему вслед, пока он не повернул, и никто не расходился, пока Мятлев не сказал: «Всё, разошлись».

* * *

Представление к награде я написал тогда же, что и рапорт про цинк. На Красное Знамя, посмертно, и написал я его так, как не писал ни одной бумаги за всю войну: с датами, с эпизодами, с номерами донесений.

Востриков читал долго.

— Хорошая бумага, — сказал он наконец. — Слишком хорошая.

— В смысле?

— В том смысле, товарищ капитан, что на такую бумагу дают Знамя живым. А посмертно старшему сержанту скорее дадут Отечественной войны первой степени.

— Я прошу Знамя.

— Я знаю, что вы просите. Я подпишу как есть и сопроводиловку напишу сам, — он обмакнул перо. — Но вы будьте готовы, что придёт не то.

— Буду.

Он расписался и промокнул.

— И ещё, Сидорин.

— Да?

— Вы за две недели написали три бумаги, — сказал Востриков. — Про цинк, про отправку и вот эту. И все три — про мёртвого, — он положил ручку. — Я вас не упрекаю. Я хочу, чтобы вы знали, что я это заметил.

— И что?

— И ничего. Идите работайте. Город ещё не взят.

В ночь на двенадцатое немцы пошли на прорыв. Нас подняли в час сорок и поставили в оцепление на улице, ведущей от горы на северо-запад: рота поперёк улицы, два станковых пулемёта на флангах, справа соседи, слева соседи.

Они пошли в два двадцать. Сначала было слышно гул, топот и крик, много крика, и крик этот шёл на нас по улице, отражаясь от стен, и от этого казалось, что кричат со всех сторон.

Потом из-за поворота хлынуло. Их было очень много. Они шли толпой во всю ширину улицы. Передние бежали, задние напирали, и остановиться передние уже не могли, даже если бы хотели.

— Огонь!!!