Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 40

— Тихо, — сказал я негромко. — Тихо, мать. Мы за вами. Только посидите, где сидели, ещё немного.

По залу пошло движение и шёпот, и кто-то начал вставать, и я поднял руку.

— Сидеть! — шикнул я. — Немцы вокруг. Сейчас мы их почистим, и всех выведем.

Сели. Мы пошли дальше — в боковую галерею, ведущему к другому выходу. Через полторы сотни шагов вдалеке забрезжил свет, потянуло табаком и послышались тихие немецкие разговоры. Я выглянул.

Трое, при машинке, в нише, и от людей их отделял поворот. Они сидели с фонарём и играли в карты, потому что сидели там уже вторые сутки, и им было скучно.

Мы попытались сработать так же — ножами, но тихо не вышло: третий успел вскочить, Шабанов уронил его на камни всем весом, и тот заорал.

Крик в катакомбах слышно далеко.

— Наверх! — крикнул я. — Все, кто может, к главному входу, живо! Они сейчас полезут вниз!

Полезли они через восемь минут, сверху, из главного входа, и это было ровно то, чего я хотел, потому что в галерее шириной три метра количество противника начинает играть против него.

Мы встретили их в двухстах метрах от зала, за естественным изгибом. Кабанов поставил на сошки свой ДП, мы залегли с автоматами, приготовившись стрелять на свет и звук.

Свет появился первым — качающиеся пятна фонарей по своду.

— Ждём, — сказал я. — Пусть выйдут за поворот все.

Они вышли, и мы начали работать. Бедные мои уши! Они неплохо пережили сорок первый, а в сорок втором немного пострадали в катакомбах Севастополя. В крымских горах было голодно, тяжело, но слуху ничего не грозило. Дальше, на Кавказе, ушам пришлось туго всего один раз — в крепости. Ну а теперь, когда мы гоним нацистов обратно, у меня сплошные закрытые помещения, которые приходится брать и удерживать очень громко. А до нормальных слуховых аппаратов еще ой сколько лет…

Меня будто ладонями хлопнули по ушам, мир снова стал ватным. Первых шестерых срезало сразу. Они не успели даже упасть нормально — в узком коридоре падать некуда, и они оседали на своих же.

Потом уцелевшие откатились за поворот, и оттуда полетели гранаты. Это было плохо — в замкнутой кишке осколки летают хрен пойми как.

Первая легла в десяти шагах, и меня осыпало каменной крошкой. Вторая ближе.

— Кабанов, назад! Все назад, за второй изгиб! — проорал я, не слыша себя.

Мужики тоже оглохли, но когда в тебя летят гранаты, а командир машет руками совсем не в сторону противника, не надо быть гением.

Оттащили пулемёт, спрятались за углом сами — к большому удовольствию оглохшего и радующемуся этому Витьке, который нас здесь ждал. Одному из наших посекло спину и ногу, второму разорвало ухо, и он этого не заметил, пока ему не сказали.

За вторым изгибом стало легче, но и хуже: теперь немцы лезли дальше и лезли уверенно.

— Лунарь! — я орал ему прямо в лицо, потому что иначе он бы не услышал. — Ты говорил, тут ходов много! Есть боковой⁈

— Витька говорил, тут вверху штрек! — заорал он в ответ. — Параллельно идёт! Выходит им за спину! Сам не найду, командир.

Я зажмурился — ох как не хочется пацана подставлять, но выбора нет — и взял Витьку за плечо, проорав — к большому его удовольствию — в лицо:

— За спины немцам выведи!

— Ща!!! — проорал он в ответ.

Мы взяли троих и полезли. Штрек оказался высотой в метр с небольшим. Идти пришлось на четвереньках, в полной темноте, потому что фонарь я запретил, и ориентировались мы по Витьке и друг дружке, время от времени хватаясь за руки и на ноги.

Четыре минуты на четвереньках по камню — это очень долго. Всё это время где-то под нами и сбоку работал пулемёт Кабанова, и по звуку я понимал, что патроны скоро кончатся.

Штрек оборвался вниз. Лунарь придержал Витьку, пропихнул его мимо нас вглубь, свесился, посмотрел и потянул меня за рукав. Я подполз и глянул.

Мы были над главной галереей, в трёх метрах над полом, и прямо под нами, в двадцати шагах впереди, стояли немцы — кучей, спинами к нам, у поворота, и один как раз замахивался гранатой.

Я показал двумя пальцами вниз. Прыгать не стали — спустились по стене, потому что стена была ступенчатая, старая выработка. Легли и открыли огонь с двадцати метров из четырёх стволов.

В простреливаемой трубе прятаться негде. Замахнувшийся выронил гранату себе под ноги. Она рванула у них внутри строя, и это сделало за нас половину работы. Тех, кто бросился назад, на нас, положили мы. Тех, кто рванул вперёд, за поворот, встретил Кабанов последним диском.

Всё кончилось минуты за полторы.

Потом мы шли по этой галерее, светя под ноги, чтобы не наступать на кусочки нацистов, а Шабанов своими лапищами старательно закрывал дующемуся на такое отношение Витьке глаза. Впрочем, когда я прилюдно и громко назвал пацана героем и пообещал отправить запрос на приставление его к награде, обида улетучилась.

Людей наверх выводили три часа. Двести четыре человека, из них восемьдесят шесть детей. Выходили по одному, через главный вход, и каждого приходилось выводить под руки, потому что после двух с половиной лет темноты человек не может смотреть на дневной свет, а сил идти самим у многих не было.

Их выводили с завязанными глазами. Тряпками, платками, чем было. Развязывать разрешали в тени, и то не сразу. Первым, кому я развязал глаза сам, оказался мальчик лет шести.

Он посмотрел на небо и спросил:

— А это что?

— Небо, — ответил я.

— А почему оно такое большое?

Я на мгновение зажмурился. Стоявший рядом Тюлькин отвернулся и стал очень внимательно осматривать свою планшетку.

* * *

Молдаванку прошли к вечеру. Колькин дом стоял целый. Двухэтажный, с внутренним двором, с галереей по второму этажу и с той самой лестницей, по которой Колька, надо думать, лазал всё детство. Во дворе сушилось бельё. Во дворе играли дети. Мирная жизнь возвращалась в Молдаванку стремительно, словно пытаясь наверстать упущенное время.

Колька остановился в подворотне.

Я стоял в двух шагах позади и не лез.

Он стоял, наверное, с минуту, а потом из-за угла галереи вышла женщина с тазом, увидела его и уронила таз. Как она кричала, я слушать не стал. Я вышел из подворотни на улицу и стоял там, курил и смотрел, как по улице идут наши, и как местные выносят им воду и вино, и как какая-то старуха обнимает подряд всех, до кого дотягивается.

Через четверть часа Колька вышел. Лицо у него было мокрое, и он этого не скрывал.

— Товарищ капитан.

— Мать?

— Живая, — сказал он. — Живая, представляете? И тётка живая. И сестра. Они в сорок первом не уехали, они в подвале сидели, а потом в село, а потом обратно.

— Хорошо, Коль, — улыбнулся я, радуясь за пацана сквозь ком в горле.

— Она говорит, письма ей приходили, — Колька засмеялся, вытирая лицо рукавом. — Одно. Одно письмо из трёх. В сорок втором. Она его наизусть знает.

— Иди к ней ещё на час, — сказал я. — Я тебе разрешаю. Взвод Гацоев возьмёт.

— Не надо часа, — помотал он головой. — Я потом. Мы ж вернёмся.

— Мы отсюда завтра уйдём.

— Так после войны вернёмся, — удивленно развел руками Колька.

К молу я пошёл один, поздно, когда стемнело. Платоновский мол лежал там же, где лежал в сорок первом. Разбитый, с проваленным настилом, с торчащими сваями, но лежал.

Я дошёл до середины и остановился. Отсюда мы уходили шестнадцатого октября сорок первого года. Здесь была толпа, здесь орал комендант, сюда летели мины. Здесь осколок вонзился Сашке в живот в самый последний момент. Обидно и больно до сих пор.

Море было чёрное и спокойное.

Я постоял, покурил и стал думать, что надо бы что-то сказать вслух, и ничего не сказал, потому что говорить было не с кем.

Потом я достал из кармана значок-трезубец, трофей с бандеровца. Он лежал у меня с сорок первого года, с той ночи на окраине, и я таскал его через Севастополь, через Крым, через горы, через госпиталь и через Днепр, и ни разу не задумался зачем.