Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 36

Блиндаж вскрыли гранатами. Оттуда вышли шестеро с поднятыми руками, и я велел их вязать, потому что там же был и штаб узла с бумагами, а раз есть бумаги, то нужны и те, кто их писал.

Узел взяли за одиннадцать минут, потеряв одного — молодого, из декабрьского пополнения, которого убило на первом же повороте, ещё до того, как он успел выстрелить.

Когда всё кончилось, я стоял на бруствере немецкого — нашего — окопа и смотрел на восток, откуда мы пришли, и думал, что в сорок первом я стоял на этом же месте лицом в другую сторону.

Торжества не было, но мне хватало и правильности.

Тем же вечером ко мне подошёл дед — тот самый, что водил Лунаря. Ему было лет семьдесят, он был сухой, коричневый, в довоенном пиджаке поверх ватника, и звали его Овсей Маркович.

— Товарищ командир, — сказал он. — А вы тут в сорок первом были?

— Был.

— Я так и понял, — удовлетворённо сказал он. — Вы на позиции смотрите, как хозяин на своё подворье. Кто ж так на чужую землю смотрит?

Я не нашёлся, что ответить.

— Много ваших тут легло, — сказал дед. — Мы их потом хоронили, кого нашли. За балкой, где верба. Я вам покажу, если надо.

— Надо.

Он показал. За балкой, у одинокой старой вербы, было место, которое трудно было назвать могилой: просто продолговатый бугор, заросший травой, и вкопанный столбик без всякой надписи, потому что надпись при румынах была бы плохой идеей.

— Сколько? — спросил я.

— Тридцать один, — сказал Овсей Маркович. — Мы считали. Документы у некоторых были, мы бумажки в бутылку сложили и в изголовье закопали. Может, пригодится кому.

Бутылку мы выкопали. Горлышко было залито воском, и внутри неё лежали двадцать две красноармейские книжки и несколько сложенных листков. Бумага была бурая и слиплась по краям, но читалась.

Я читал их вслух, Тюлькин записывал в тетрадь, а рота стояла вокруг и слушала.

Из двадцати двух фамилий я не знал ни одной. Они были не из моего батальона — тут стояли и другие части, и полегли тут все вперемешку.

Но одну я узнал. Не фамилию — почерк. Это была не книжка, а листок, сложенный вчетверо, и на нём чернильным карандашом было написано неровно, в спешке: «Мама, я жив, часть моя стоит хорошо, кормят хорошо, не волнуйся». И дальше дата: 24 сентября 1941.

Это уже из моих.

— Товарищ капитан? — спросил Тюлькин.

— Пиши дальше.

На следующий день я послал донесение в дивизию: координаты, число погребённых, список фамилий, просьба передать в соответствующие органы для установления и извещения родственников.

Востриков прочитал и посмотрел на меня поверх бумаги.

— Вы понимаете, что это не боевой документ?

— Понимаю.

— И что ко мне такие бумаги вообще-то не идут?

— Понимаю, товарищ майор.

Востриков ещё посмотрел, потом взял перо и расписался в углу.

— Двадцать два человека, — сказал он. — Двадцать две семьи, которые три года получают на них «пропал без вести». Это, товарищ капитан, знаете что такое? Это не пенсия, это подозрение. — Он аккуратно промокнул подпись. — Идите. Я передам.

— Спасибо.

— И вот что, Сидорин. — Он поднял голову. — Вы там дальше в город войдёте. Я знаю, что вы тут воевали. Всё знаю. — Он помолчал. — Вы там работайте, а не вспоминайте. Вспоминать будете после победы.

— Так точно, товарищ майор.

Восьмого апреля вечером мы стояли на высоте, и с высоты было видно город. Отсюда до окраин оставалось километров двенадцать. Уже виднелись трубы, водокачка, крыши пригорода, а дальше, за ними, угадывалась серая масса, и над ней стояли дымы — немцы жгли то, что не могли увезти, и жгли они это второй день.

Рота стояла и смотрела, потому что смотреть на город перед штурмом — это профессиональная необходимость, а не сентиментальность. Тюлькин прикидывал, где могут быть склады. Гацоев смотрел на подходы. Пшеничный молча выбирал себе высотки.

Колька подошёл и встал рядом.

— Это она? — спросил он тихо.

— Она.

Он смотрел долго.

— Я оттуда, — сказал он. — Ну то есть не совсем оттуда, я с Молдаванки. Товарищ капитан, вы помните, вы меня из подвала вытащили? В сентябре?

— В октябре.

— Точно, в октябре, — согласился Колька. — Я тогда думал, вы меня убьёте. Вы очень злой были.

— Я был не злой, а занятой.

— Ну да, — сказал он. — А потом я целый год думал, что этого города больше нет. Что его вообще нет, понимаете? Что мне это всё приснилось — и Молдаванка, и школа, и всё. Потому что если он есть, то как же так вышло, что мы там не живём?

Я не нашел ответа.

Дымы над городом стояли ровно, потому что вечер был безветренный.

— Коль.

— А?

— Мать твоя где?

— Не знаю, — сказал он просто. — Я писал на старый адрес три раза. Ответа нет.

— Послезавтра будем в городе.

— Я знаю, — сказал Колька. — Я потому и стою.

Ночью я не спал. Вышел, сел на снарядный ящик и стал курить — догнала таки дурная привычка, но в День Победы одну выкурю и брошу насовсем — глядя на зарево над городом — слабое, красноватое, ровное. Их там горело несколько, этих пожаров, и они не расползались, потому что немцы жгли аккуратно, по объектам, как всё, что они делали.

Рядом сел Калюжный. Не спросил ничего, просто сел и достал кисет.

— Петь.

— Га?

— Ты когда в последний раз про Марусю думал?

Он затянулся.

— Сегодня, — сказал он. — Я про неё каждый день думаю. Просто вслух не говорю, шоб не сглазить.

— А если бы тебя послали её освобождать?

Калюжный подумал.

— То я б, — сказал он медленно, — до самого крыльца дошёл. А там бы стоял и не заходил. Пока кто-нибудь не выгнал.

— Почему?

— А потому шо, Васько, пока не зайшов — вона жива.

Я докурил, притушил и убрал окурок в кисет.

— Я туда войду, — сказал я. — И там нет никого. Ни одного человека, к которому я мог бы прийти. Все, с кем я оттуда уходил, — в земле, кроме двоих. Ты и Колька.

— Так и я о том же, — сказал Калюжный. — Двое — это не нуль. Это цельных двое.

Он поднялся, отряхнул шинель и пошёл спать. А я остался и досидел до рассвета пока не начали бить наши, и десятое апреля сорок четвёртого года началось.

Глава 17

Время было четыре утра, а дом был угловой, двухэтажный, из ракушечника, с балконом на втором этаже, и с этого балкона в переулок бил пулемёт. Переулок был шириной в шесть шагов, и лежать в нём было негде.

— Шабанов, ко мне! Гацоев, дай дым, любой, хоть тряпку жги!

Дыма не было. Гацоев поджёг чью-то брошенную во дворе перину, и она задымила густо и вонюче, и ветер потянул этот дым вдоль стены, ровно туда, куда нужно.

— Пошли!

Мы прошли двадцать метров в дыму, вжимаясь в стену, и пулемёт бил над головами, потому что сверху ему не было видно, а стрелять вниз через собственный балконный парапет он не мог.

Дверь подъезда была заложена изнутри.

— Гриша.

Шабанов ударил плечом. Дверь дрогнула и осталась. Он ударил ещё раз, отошёл на шаг и вынес её вместе с косяком.

Внутри было темно, пахло сыростью и кошками, и на площадке первого этажа сидел немец с фаустпатроном, направленным на дверь.

Я успел упасть.

Он выстрелил, и в подъезде стало белым и оглушительным, и струя ушла в улицу через выбитый проём, и всё это заняло полсекунды. Шабанов, который стоял сбоку от двери, шагнул внутрь и ударил его прикладом сверху, коротко, по темени.

— Наверх! — крикнул я, поднимаясь, и не услышал собственного голоса.

По лестнице пошли трое: я, Шабанов, за нами Кабанов. На повороте между этажами стояла баррикада из шкафа и матраса, и за шкафом кто-то был.

Кабанов бросил гранату через перила, снизу вверх, вслепую. Рвануло, шкаф разлетелся вместе с немцем, мы пошли по осколкам стекла и по чьей-то одежде, вывалившейся из шкафа. Наверху я отправил вперёд нас гранату и, оглушённый, влетел следом спустя секунду, с ходу дав короткую в оглушённо трясущего головой на другом конце коридора, почти целого немца, и нырнув в ближайшую комнату.