Морпех 4: Победа! (СИ), стр. 30
Наверху стало тихо в девять вечера. Не совсем тихо — слева ещё постреливали, и где-то за обрывом ухало — но у нас в яру стало тихо, и люди начали засыпать прямо там, где сидели и стояли.
Я обходил ровики, как обхожу всегда, и считал, кого не хватает. У третьего взводе остановился — из ровика доносилась музыка.
Плохая. Губная гармошка, три ноты вверх, три вниз, и на четвёртой сбой, потому что у играющего дрожали руки. Он это понял, остановился, подышал и начал заново, и снова сбился на том же месте. Я постоял, потом дошёл до ровика и сел на край:
— «Синий платочек» так не играют.
— Так я и не «Синий платочек», товарищ капитан, — ответил новенький лейтенант, который на гармошке и упражнялся. — Я вообще ничего пока не играю. Пальцы не слушаются.
— Первый бой?
— Первый после курсов.
— Тогда нормально. Через неделю пройдёт.
Он обернулся. Я узнал и не узнал одновременно — за восемь месяцев мальчишка вытянулся, скулы обострились, обзавелся складкой между бровей, которой в феврале не было. А гармошка была та самая, немецкая, с облезлой краской на боку.
— Колька, мать твою! — выдохнул я, спрыгнул в ровик и сгреб пацана в объятия. — Я как тебя не узнал-то?
— Не до того было, трщ капитан! — весело объяснил Колька.
Я отправлял запросы через пять инстанций. Я подкупал писаря Прошкина за долю трофейного фонда. Я ругался с Востриковым, ставил ему условия и тупо уговаривал — не мытьем, так катаньем. Я месяц костерил обещанного незнакомого лейтенанта из резерва фронта и придумал ему очки, папку и одеколон.
А потом он вылез из лодки, доложился мне в спину по всей форме, а я велел ему не мешать и тащить ящик. Я разжал руки, отступил на шаг. Колька повертел гармошку в руках и убрал за пазуху.
— Че не писал-то? — спросил я.
— Я писал! — он даже привстал. — Я четыре раза писал. В двести семьдесят пятую. Мне же никто не сказал, что вас перевели, я про госпиталь узнал в августе от одного капитана в резерве, и то случайно.
Ну да. Дивизию переподчиняли дважды, мои бумаги гуляли по новому кругу — и его письма гуляли тем же кругом, только в обратную сторону, и легли где-нибудь в строевой части чужой уже дивизии, писарь которой честно клал мои бумаги в самый вниз.
— Ясно, — кивнул я. — Ладно. Взвод твой — тридцать один человек по списку, а сколько сейчас считать не хочется. Мятлев сегодня командовал ими вместо тебя, завтра принимаешь сам. Спать иди.
— Есть.
Я поднялся и пошёл, и прошёл шагов десять, обернулся.
— Коль.
— Я!
— Рад тебе, — улыбнулся я и пошел дальше.
Востриков переправился на плацдарм на третьи сутки. Он обошёл яр, посмотрел ровики, посчитал что-то своё, потом остановился у выхода на осыпь, где мы брали правый пулемёт, и долго смотрел вниз, на реку.
— Потери? — спросил он.
— Двадцать один убитыми, шестнадцать ранеными. Из них семеро в строю.
— Много.
— Много, — согласился я.
Он ещё постоял, потом повернулся и спросил:
— Как вам новый комвзвода, товарищ капитан?
— Подходит. Спасибо, командир.
— Вот и мне показалось, что подойдёт, — Востриков поправил планшет и пошёл вниз. — Я, знаете, эти списки резерва просматриваю целиком. Читаешь фамилию, а она тебе откуда-то знакома — и вспоминаешь, что видел её в чьих-то наглых рапортах. Раза четыре видел, — он пошел вглубь плацдарма, бросив мне на прощание. — Я вам, помнится, говорил, чтобы вы воевали, а с бумагами я как-нибудь сам.
Глава 14
В декабре сорок третьего я понял, чего мне на самом деле не хватало все эти два года. Нет, по теплу, жратве и связи я регулярно скучал, но они были на виду, а за ними пряталось отсутствие прогноза погоды. Обычного, с телефона, где написано «завтра минус два, послезавтра плюс четыре, осадки». Здесь никто не знал, что будет завтра, включая небо, и оно этим пользовалось как хотело.
Ночью подмораживало так, что шинель вставала колом, к полудню отпускало, плацдарм превращался в кисель, а к вечеру кисель схватывался и превращался в труднопроходимую твердую поверхность. Дальше цикл повторялся. Снег за весь декабрь выпал один раз, на сутки, и все ему обрадовались, как родному, потому что по снегу хотя бы ходить можно.
Стояли мы на правом берегу, ниже Днепропетровска, лицом на юго-запад, и перед нами через реку сидели немцы на никопольском плацдарме — последнем куске левого берега, который они держали и отдавать не собирались, потому что за ним был марганец, а без марганца не варят броневую сталь. Нам это объяснил политрук, а я сделал вид, что слышу впервые.
Наступление поставили на паузу. Дивизия пополнялась, чинилась и обрастала бумагами, и ровно в такие месяцы разведроте работы становится больше, чем в наступлении, потому что штабу нечего читать по утрам, и он хочет языка.
Мятлева я отправил на курсы восемнадцатого декабря. Представление написал сам, ещё в ноябре, и написал его честно: старший сержант, в роте четвёртый год, с Керчи, три недели держал роту без командира, командует взводом и фактически исполняет обязанности помощника командира роты. Приложил три эпизода с датами. Востриков прочитал, хмыкнул и подписал не глядя дважды — сначала представление, потом мой рапорт на Гацоева, который лёг в ту же папку следом.
Потому что взвод Мятлева освобождался. Это была шестая моя бумага по Гацоеву, и первая, у которой был шанс.
Я это всё просчитал заранее, за месяц. Сидел вечером в хате, курил и раскладывал: если Мятлев уходит, ставка свободна, значит, Тембол проходит. Мятлеву курсы полагались давно и по справедливости.
Провожали его всей ротой, на дороге, у полуторки — дарили гостинцы в дорогу и на потом, обнимались, вспоминали пережитое. Полуторка тронулась. Шабанов бежал за ней метров тридцать и орал что-то про то, чтобы Мятлев не связывался там с городскими, потому что городские хитрые.
Гацоев приехал двадцать шестого, под вечер, и приехал в кузове того же полка снабжения, что возил нам мороженую капусту. Я вышел на дорогу. Он спрыгнул, поставил вещмешок, поправил ремень и пошёл ко мне строевым, чего от него никто никогда не видел.
— Товарищ капитан! Старший сержант Гацоев для дальнейшего прохождения службы прибыл!
— Тембол.
— Что?
— Ты чего маршируешь?
— А как надо? — он остановился, и левая бровь у него встала домиком, как всегда, когда он сомневался. — Ты теперь ротный отдельной роты. Я думал, у вас тут строго.
— У нас тут грязь по колено. Иди сюда.
Обнялись. От него пахло махоркой и дорогой, и он был всё такой же — невысокий, коренастый, с перебитой бровью, и через неделю он опять начнёт ходить не по дороге, а рядом с ней, потому что по дороге ходят только те, кому себя не жалко.
— Долго ты меня вытаскивал, капитан, — сказал он, оглядывая двор, сарай, роту, чайник и Тюлькина, который уже шёл знакомиться и оценивать вещмешок. — Я уж думал все, насовсем во втором эшелоне останусь, а там какая война?
— Шесть бумаг на тебя написал, — похвастался я.
— Мне Калюжный писал, что четыре.
— Калюжный не всё знает.
Гацоев кивнул и посмотрел на меня внимательно, и я понял, что он сейчас скажет то, что говорил при знакомстве в горах, полтора года назад, и он сказал:
— Ничего. Сперва имя к руке прилипает, а потом уже человек к сердцу.
— Ты это уже говорил.
— Хорошее говорить можно два раза, — улыбнулся он.
Взвод он принял на следующее утро. Бойцы посмотрели на осетина в русской роте с тем интересом, с каким рота всегда смотрит на нового, и осетин это выдержал спокойно, потому что видал он и не такое.
Проверили его на вторые сутки, и проверили не люди, а немцы.
В ночь на двадцать восьмое они полезли к нам — не всерьёз, а так, пощупать и посмотреть: группа человек в двадцать, тихо, по балке, с задачей пощупать стык и, если повезёт, утащить нашего часового. Стык был как раз между вторым взводом и хозяйством полка, и охранение там стояло жидкое.
