Присяга (СИ), стр. 42

— На второй день после представления. Первый пусть отоспится с дороги. Без департамента, без вступления о международном положении вообще: три вопроса, три ответа, не больше десяти страниц.

— Князь Алексей Борисович тесных рамок не любит.

— Оттого и не одна страница. Десять — это роскошь.

Дурново усмехнулся. Шишкин нет — он попросил дозволения прибавить к вызову строку от себя: чтобы князь вёз не одни вещи, но и венские тетради последних трёх лет. Потом сам предложил не отзывать уже назначенного берлинского секретаря — тот примет дела и сохранит переписку, покуда найдут посла.

Обе мысли были хорошие, и обе пришли не от меня. Я вписал их с именами авторов, и от этого лица за столом переменились сильнее, чем от самого решения: при дворе привыкли, что удачная мысль, войдя в высочайшее повеление, теряет прежнего хозяина.

Дальше пошло скучное и необходимое: кто готовит вызов и к какому часу; кто принимает берлинские бумаги, чтобы посольское назначение не стало помехой министерскому; что и в какой час сообщается Вене, Берлину и нашим посольствам, дабы в Берлине не решили, будто Лобанова у них отняли из-за перемены курса. Воронцов-Дашков указал, что вызов пойдёт дольше, чем я думаю; Дурново спросил, кто отвечает за шифрованную переписку в переходные недели; Шишкин назвал человека. Всё это вписали тут же, при них.

Я велел снять копию себе и копию Шишкину. Подлинник ушёл в канцелярию при нём, а не после него.

Оформление пошло своим ходом и заняло, как всё здесь, полтора месяца: князя вызвали, он ехал долго, потом были бумаги, и министром он стал только к концу февраля. Но решение было принято шестнадцатого января, при пятерых свидетелях, и с этого дня иностранные дела не принадлежали никому, кроме меня.

Только человека своего я и тут не получил.

Лобанов не был обязан мне ничем: он был лучшим по делу, знал это и знал, что я взял его именно за это. Он не станет ни моим, ни чьим-нибудь ещё, и в первый же раз, когда сочтёт меня неправым, скажет мне это в лицо и будет прав.

Мне нужны были верные, а я третий месяц набирал годных.

Разница между тем и другим невелика ровно до первого дня, когда придётся выбирать между делом и мною, — а такой день будет непременно.

И ещё одно я записал себе в тот вечер, и записал без всякого удовольствия.

Двое суток. Ровно двое суток я потратил на то, чтобы не отдать министерство, — сутки на «подумаю до завтра» и сутки на справку и общий разговор. Это были пятнадцатое и шестнадцатое января, то есть последние двое суток перед семнадцатым.

Речь Победоносцева я в эти дни не читал, потому что её мне ещё не привезли. Земские адреса лежали в отдельной папке нетронутыми со вторника. Что говорить пятистам человекам, я не знал.

Я выиграл иностранные дела и проиграл двое суток из двух оставшихся, и обмен этот был, вероятно, невыгодный.

Но не выиграть его я не мог: пусти я министерство под чужую руку — и семнадцатого числа мне уже было бы всё равно, что говорить.

* * *

Вечером шестнадцатого пришёл Свешников.

Он остановился у порога и не сел даже после разрешения, и я по одному этому понял, с чем он.

— Ваше императорское величество. Копия.

Один лист. Не подлинник — копия, снятая в тот день с бумаги, ходившей по придворной медицинской части.

Заключение о состоянии здоровья.

Имени в нём не стояло, и это было устроено умно: в таких бумагах имя проставляют в последнюю очередь, а до того всюду пишут «освидетельствуемое лицо», отчего бумага, покуда она ходит и подписывается, не относится ни к кому и предъявить её нельзя решительно никому.

Дальше шло описание, и описание это было сдержанное, добросовестное и от первой строки до последней совершенно правдивое: продолжительное умственное напряжение без отдыха и перемены занятий; сокращение часов сна до пяти и менее в течение трёх месяцев кряду; уменьшение веса тела; раздражительность, обнаруживаемая при обстоятельствах обыкновенных и не располагающих к раздражению; настойчивость в предприятиях, свойственная состоянию возбуждения и не соответствующая ни силам, ни возрасту освидетельствуемого лица.

И вывод.

«Означенное состояние надлежит признать нервным переутомлением, требующим временного устранения от государственных занятий и полного покоя».

Внизу — подпись. Одна.

— Пётр Иванович, вторая где?

— Второй нет, ваше императорское величество. Строка оставлена пустой.

Я смотрел на этот лист довольно долго и всё это время думал не о том, о чём следовало бы.

Три недели назад у них был запрос о признаках. Две недели назад — о порядке освидетельствования. Неделю назад — о том, как поручали дела в прежние царствования. Теперь — готовая бумага с одной подписью и пустой строкой под нею.

И ни единого слова неправды в ней не написано, вот что было главное и вот что делало её неотразимой: всё, что там перечислено, есть чистая правда, которую подтвердит под присягой всякий, кто видел меня с ноября.

Сплю я по пять часов. Похудел за три месяца так, что мундир пришлось перешивать. На бумаги раздражаюсь, и настойчивость моя, о которой пишет сегодня врач, видна каждому, кто хоть раз подавал при мне доклад.

Ни один из них не солгал и не солжёт. В этом и состоял весь замысел, и построен он был не на клевете, а на правде, отобранной и переписанной в нужном порядке, — то есть ровно тем самым способом, каким Победоносцев составил для меня извлечение из адресов.

Всё, что мне оставалось, — не дать поводу случиться завтра.

А завтра было семнадцатое января, приём депутаций, пятьсот человек, и речь, которую мне привезут утром, написанная человеком, уверенным, что я произнесу её слово в слово.

Глава 20

Бессмысленные мечтания

Победоносцев приехал в восьмом часу вечера шестнадцатого января, без доклада и без предупреждения, и это было на него не похоже.

Он вошёл в шубе, которую не отдал внизу, и снял её уже в кабинете, и, снимая, сказал:

— Готово, ваше величество.

Я никогда не видел его таким за все три месяца, что мы виделись еженедельно.

Не весёлым — веселья в нём не было отродясь и, вероятно, не бывало никогда, — а спокойным той полной, довольной собою тишиной, какая бывает у мастера, окончившего вещь и знающего наверное, что вещь удалась и что переделывать в ней нечего.

Он сел, положил перед собою тонкую папку и некоторое время просто держал на ней ладонь, как держат руку на плече человека, за которого поручились.

— Позвольте прежде сказать два слова, а после уж читайте.

— Говорите, Константин Петрович.

— Я писал это неделю. — Он смотрел не на меня, а на папку. — Всякий день по три часа, и трижды начинал сызнова. Вашему величеству угодно будет заметить, что вещь короткая: полторы страницы. Именно потому и трудно.

— Отчего трудно?

— Оттого, что всякое лишнее слово тут делается уступкой, а всякое недостающее — грубостью.

Он поднял глаза.

— Ваше величество завтра станет перед пятьюстами человеками, съехавшимися со всех концов империи, и половина их видит государя в первый и, может статься, в последний раз в жизни. Каждый увезёт домой не то, что вы скажете, а то, что услышит; услышанное будет пересказано в пятистах домах, из домов пойдёт по губерниям, а по губерниям разойдётся так, что через полгода в самом дальнем уезде будут знать, каков нынешний государь, и знать это не из газет, а от человека, который стоял в тридцати шагах и видел лицо.

Он помолчал.

— Такого случая говорить со страной у вашего величества не будет ещё очень много лет. Может статься, что и до коронации не будет.

— Я это понимаю.

— Не вполне, ваше величество, простите старику. — Он сказал это без всякой дерзости. — Вы понимаете, что вас услышат. А я говорю о другом: вас будут толковать. Всякое неясное место истолкуют, и истолкуют не в вашу пользу, а в свою. Полутон здесь опаснее отказа. Ежели вы скажете «подумаем» — через месяц напишут, что государь обещал. Ежели скажете «посмотрим» — что государь колеблется. И то и другое хуже, чем твёрдое «нет», потому что после «нет» дело кончается, а после «подумаем» оно только начинается и не кончается никогда.