Присяга (СИ), стр. 36

Оставалось то, что вешают внизу, для детей: золочёные орехи, пряники на нитках, яблоки, картонажные коробочки с конфетами. По заведённому порядку в последний вечер детей пускают снимать это самим, и они снимают, и потом целый час в комнате стоит хруст, шелест и спор о том, кому досталась какая коробочка.

Детей было шестеро — младшие из тех, кого привезли из города, от трёх до девяти лет.

Я сидел в кресле у окна и ничего не делал, и это оказалось самым странным ощущением за все восемьдесят дней, что я тут прожил.

С октября у меня не выдалось ни единого свободного вечера: сегодня же докладов не назначали, бумаг не приносили, тетрадь осталась наверху, — и выяснилось, что за эти восемьдесят дней я разучился просто сидеть, потому что руки сами собой тянулись что-нибудь взять, поправить или пересчитать.

Пахло хвоей, оплывшим воском и мандаринами.

Самый маленький из них, трёх лет от роду, не мог дотянуться до пряника и стоял под веткою с задранной головой и до того несчастным лицом, какое бывает только у детей и только по совершенно ничтожному поводу; я снял ему этот пряник, и он ушёл с ним, не сказав спасибо, — в три года такое просто не приходит в голову.

И вот тут меня достало.

Не сильно. Секунды на две.

У нас на кухне, в той квартире, стояла табуретка с продавленной клеёнчатой сидушкой, и, чтобы достать банку с верхней полки, надо было встать на неё и держаться левой рукой за косяк, потому что табуретка качалась. Я почувствовал под ладонью этот косяк — крашеный, с наплывом краски у самого верха — так отчётливо, как не чувствовал ничего в этой комнате.

Потом прошло.

Я сидел дальше и смотрел, как они снимают орехи, и думал совершенно ясную вещь: я не хочу назад.

Не потому, что здесь дворец и корона. А потому, что там я никого не мог спасти, а тут у меня одиннадцать лошадей в Бузулукском уезде, Свешников с дочерьми во втором этаже и триста восемнадцать тысяч, из-за которых четверо пошли под следствие.

Аликс подошла и села рядом на подлокотник.

Она смотрела на детей, и лицо у неё было хорошее, и я подумал, что за два месяца, кажется, ни разу не видел её просто отдыхающей.

— Ники, — сказала она по-английски, — мне надо тебе кое-что сказать.

* * *

Мы вышли в соседнюю комнату — тёмную и холодную, печь тут топили с утра и она уже остыла.

— Я не знаю, важно это или нет, — начала она.

По-английски она говорила быстро и точно, и по одному тому, как она начала, я понял, что важно.

— За месяц я слышала это четыре раза. От разных людей, в разных домах, и всякий раз в разговоре, к которому я не имела отношения.

— Что?

— Что ты переменился.

Она смотрела на свои руки.

— Сначала говорили с одобрением: что государь взялся за дела и не щадит себя. Потом иначе. Что перемена слишком велика. Что прежде ты был мягок и уступчив, а теперь никого не слушаешь и всё делаешь сам. Что покойный отец так не поступал. Что ты не спишь. Что за столом бываешь рассеян, а после отвечаешь резко.

— Кто говорил?

— В последний раз — Мария Павловна, при мне, вслух, за чаем. Она сказала: «Мы все его любим и все за него боимся». И три дамы согласились.

Я стоял и слушал, и внутри у меня делалось очень холодно и очень ясно.

— Дальше.

— Дальше она сказала, что напрасно тебя не покажут доктору. Что в фамилии есть люди, которые это понимают, и что тянуть нехорошо. — Аликс подняла глаза. — Ники, я не сумела ответить. Я не нашла, что сказать: если я скажу, что ты здоров, выйдет, будто я оправдываюсь, а если промолчу…

— Ты правильно промолчала.

— Правда?

— Правда. Ты сделала лучшее, что можно было.

Она перевела дух: всё это время ей было тяжело нести сказанное ко мне.

А сам я в эти же секунды складывал.

Я знал закон. Не наизусть — я нарочно велел принести и прочёл в декабре, после первой записки о враче, и прочёл внимательно, чтобы понять, чего мне бояться.

Оказалось — бояться нечего, и в этом-то и была вся беда.

Правительство и опека учреждаются при вступлении на престол государя, не достигшего совершеннолетия. Всё. Дальше — как назначается правитель, кто входит в его совет, чего он не может делать. Двенадцать статей, и все двенадцать — про малолетнего.

Про взрослого больного государя в законе нет ничего.

Ни статьи, ни порядка, ни слова о том, кто и как признаёт, что царствующий император не может править. Никакого правильного, законного способа отстранить меня не существует.

Оттого меня и не станут отстранять законно.

Я стоял в холодной тёмной комнате, слушал, как за стеной хрустят орехами дети, и разбирал это по шагам, как разбирал маршрут бумаги в декабре, — и оно разбиралось.

Им нужен не закон, потому что закона на такой случай не написано ни в одной статье; им нужен свершившийся факт, который через неделю после свершения будет объявлен законом и никем не оспорен.

Начинается это с заключения врачей — двоих, честных, осторожных и ничего не выдумывающих: переутомление, нервное истощение, потребен полный покой и отстранение от трудов на срок, какой укажет наблюдение. Ни один из них при этом не солжёт ни в единой строке, потому что я в самом деле сплю по пяти часов, в самом деле похудел за три месяца и в самом деле хожу по кабинету ночами, и всё это могут подтвердить под присягой человек двадцать.

Следом идёт просьба матери — не приказ, не сговор, не требование, а просьба вдовствующей императрицы оградить сына от трудов, ему не по силам; и возразить против такой бумаги нельзя решительно ничем, потому что написана она любовью, и всякий, кто станет спорить, будет спорить с материнской любовью на глазах у всей фамилии.

Дальше нужны сутки. Одни-единственные сутки, в которые государя не видит никто, кроме врачей и ближайшей родни, в которые дворцовый телеграф занят своими людьми, а караул во дворце стоит от полков, водимых дядею, и никто посторонний не входит и не выходит без его ведома.

И к исходу этих суток министрам показывают бумагу о временном поручении текущих дел управления впредь до выздоровления его величества, и поручают их наследнику — Георгию Александровичу, брату, двадцати трёх лет, который живёт в Абастумане, тяжело болен, приехать не может и, стало быть, править не в состоянии, а значит, при нём немедленно и совершенно естественно учреждается совет.

Значит, всё возвращается ровно к тому, с чего меня начали в первый вечер двадцатого октября, — только теперь не с моего согласия, а помимо него.

— Ники, — сказала Аликс. — Ты страшно побледнел.

— Замёрз.

Я взял её за руку.

— Аликс. Ты сейчас сделала для меня больше, чем все мои министры за три месяца. Я говорю это не в утешение. Ты принесла мне то, чего я не мог узнать никаким другим способом, потому что мне такого не скажут никогда.

— Это опасно? — спросила она прямо.

Врать ей было нельзя. Это я понял сразу и навсегда.

— Да.

— Что мне делать?

— Слушать дальше. Ничего не отвечать. И запоминать не мнения, а кто, где и при ком.

Она наклонила голову.

— И ещё. — Я подумал. — Если тебя спросят о моём здоровье прямо — отвечай спокойно и коротко, что я здоров, и не защищай меня. Защищают тех, на кого нападают.

— Хорошо.

— И последнее, Аликс, и это важнее всего. Что бы ты ни услышала обо мне в ближайший месяц — не приходи ко мне с этим при людях. Ни при дамах, ни при прислуге, ни при матушке. Дождись, чтобы мы остались вдвоём.

Она посмотрела на меня и, кажется, поняла больше, чем я сказал.

— Ты боишься, что я тебя выдам?

— Я боюсь, что тебя заставят повторить это при свидетелях. — Я взял её вторую руку. — Ты моя жена и по здешним понятиям — сторона заинтересованная. Всё, что ты скажешь в мою защиту, будет записано как беспокойство о моём здоровье. Молчание твоё записать нельзя.

Она подумала.

— Ники, это очень скверно устроено.

— Да.

— И давно ты так живёшь?