Присяга (СИ), стр. 27
Он поздравлял. Он писал, что твёрдость в исполнении есть первое условие всякого управления и что покойный государь держался того же. Дальше — что порядок, требующий от каждого чина личного имени и личного ответа, есть порядок благой, ибо возвращает делу совесть, утраченную в общем производстве.
И только в самом конце, отдельным абзацем, стояло вот что.
«Дозволю себе единственное замечание, государь. Всякое установление держится не тем, что оно исполняется, а тем, что оно старо. Новое исполняется охотнее, но и ломается легче: за него никто не умрёт, потому что никто с ним не вырос. Ваше величество ныне научили тысячу человек, что порядок можно переменить в один день. Они это запомнят — и не только тогда, когда переменять будете вы».
Я прочёл это дважды и убрал в ящик.
На следующее утро Бельский принёс копию вчерашнего журнала. В правом верхнем углу стоял новый номер дела, которого накануне ещё не существовало. Под номером аккуратной рукой было выведено: «Об отступлениях от установленного порядка исполнения высочайших повелений».
— Это что?
— Особое производство, ваше величество. Во исполнение решения директоров. Для ограждения ответственности.
К журналу были подшиты два листа. Первый — рапорт со станции. Второй — мои пять пунктов, которыми я вчера сломал цепочку неисполнения.
— Следующий лист чей будет?
Бельский посмотрел на пустую третью скобу.
— Того, кто первым исполнит новое распоряжение не так, как предписывал старый порядок.
Я велел принести мою тетрадь повелений и раскрыл её рядом с казённым делом.
— Тогда на каждую вашу отметку будет моя. Здесь: какое отступление сделано, почему, кто разрешил и что получилось. Если производство собирает нарушения, тетрадь будет собирать цену соблюдения старого порядка.
Бельский взял карандаш и вписал против второй строки: «Одиннадцать лошадей оставлены владельцам; торги отменены девятого декабря».
В казённом деле это было отступление. В моей тетради — результат. Обе записи относились к одной бумаге и ни одна не была ложью.
Я вернул ему дело. На обложке свежие чернила ещё блестели; машина уже завела журнал на собственную поломку.
Глава 13
Витте
Приглашение к матери пришло в виде записки на четверть страницы: чай в четверг, в шесть, по-домашнему.
Я к этому времени уже понимал, что домашнего у нас с ней не бывает ничего.
После той ночи, когда она ушла, оставив вопрос, мы виделись раз в неделю, за чаем, как условились ещё в первую неделю царствования, и оба вели себя безукоризненно. Она не напоминала. Я не отвечал. Между нами лежала невыговоренная вещь…
В четверг я приехал в Аничков без четверти шесть.
Она была одна, в тёмном, и разливала сама, без прислуги, — это у неё значило, что разговор будет.
— Сергей Юльевич будет в семь, — сказала она, подав мне чашку. — Я его пригласила.
Вот так, между фраз.
— Матушка.
— Не сердись. — Она села напротив. — Я его пригласила к себе, а не к тебе. Ко мне он ездит четвёртый год, и это никого не удивит. К тебе он попал бы через доклад, и ты услышал бы не то, что он думает, а то, что он приготовил.
— И часто он к вам ездит?
— Раз в месяц. Иногда чаще.
Я поставил чашку и некоторое время смотрел на неё, соображая, что мне только что сообщили.
Четвёртый год. Раз в месяц, иногда чаще. Это значит, что министр финансов Российской империи, человек, докладывавший моему отцу и переспоривший германцев, все эти годы приезжал в дом, где я жил, и я об этом не знал.
За полтора месяца я привык считать, что у матери есть влияние, — а оказалось, что у неё есть сеть. Не заговор, не интрига: просто круг людей, которые четверть века ездят к ней пить чай и которых она знает лучше, чем их знают их собственные министерства. Половину этого круга я не сумел бы назвать по именам. Ладно, это всё-таки можно назвать интригами.
— Скажите мне, зачем он вам.
— Мне — незачем. — Она смотрела прямо. — Но тебе придётся иметь с ним дело, и я хочу, чтобы ты увидел его здесь прежде, чем он явится к тебе с докладом. Слушай, Ники.
Это она сказала другим голосом. Не тем, каким говорила про здоровье, лакеев и Аликс, а тем, каким, вероятно, говорила с отцом, когда тот ещё слушал.
— Что я должен услышать?
— Твой отец не выносил в нём почти ничего: ни выговора, ни манер, ни его домашней истории. И всё-таки одиннадцать лет держал при себе. После Борок особенно.
— После крушения?
— Витте предупреждал о скорости. Ему не поверили, а потом поезд сошёл с рельсов. — Она помолчала. — Твой отец мог не любить человека, но такого не забывал.
— И чего он захочет от меня?
— Всего, чего не получил при твоём отце. — Мать чуть улыбнулась. — Твёрдого рубля, винной монополии, денег на сибирскую дорогу и займа во Франции. Он попросит всё разом и будет уверен, что без него нельзя.
— А вам от этого что?
Я спросил грубее, чем собирался. Она не обиделась.
— То, что ты увидишь своего министра у меня, прежде чем Дурново успеет объяснить его тебе. — Она поставила чашку. — И то, что четырнадцать лет рядом с твоим отцом я слушала эти разговоры не совсем напрасно.
Вот, стало быть, и ответ на её вопрос. Она не стала его повторять. Она просто показала мне, чего я лишусь, если и дальше буду её не считать.
В семь доложили о министре финансов.
Витте вошёл, и комната сразу сделалась меньше.
Очень крупный. Выше меня на голову с лишним. Чёрный сюртук сидел на нём как на человеке, который заказывает платье редко и не думает о нём вовсе.
Поклонился правильно. Но так, будто поклон — досадная задержка перед делом.
— Ваше императорское величество.
— Садитесь, Сергей Юльевич.
Он сел и просидел ровно две минуты.
На третьей встал и заходил по комнате.
Это была не дерзость. Он просто не мог говорить сидя. Мать видимо видела такое сто раз.
Говорил он сразу о деле, без подхода.
— Ваше величество, я нынче с германцами кончил. Договор десятилетний, хлеб наш пойдёт к ним по пониженной пошлине, а их железо к нам — нет. Два года торговались, полгода воевали пошлинами, и своего я взял.
— Взяли, Сергей Юльевич.
— Взял. — Он остановился. — А теперь у нас есть идэя.
Выговор у него был южный и мягкий…
Слова он ставил не всегда там, где полагалось.
Всё это я отметил в первые полминуты и забыл. За выговором шли числа. Числа были такие, каких мне не называл никто.
Говорил он, не заглядывая в бумагу.
Бумаги при нём и не было. Ни папки, ни листка. Только перчатки, брошенные на подоконник при входе.
Сколько мы вывозим хлеба и почём. Сколько платим по внешнему долгу и в какой монете. Что стоит верста в Сибири и что стоит верста в Туркестане. Во что обходится казне пьянство при откупе и во что обойдётся при монополии. Почему кредитный рубль ходит по семьдесят копеек золотом и что это значит для мужика, продающего рожь.
Раза три он оборачивался к матери.
Не за поддержкой. Скорее, чтобы показать, что это всё не только с его слов. Мать немного кивала.
От этих кивков делалось ясно. Колею они обкатали уже очень давно.
Он говорил минут двадцать, и все двадцать минут был прав.
Правота ощущалась физически, как сквозняк.
Каждое построение сходилось. Каждое число опиралось на предыдущее. И во всём здании не находилось места, куда поставить палец и сказать: вот тут проверьте.
Проверить я не мог ничего. Совсем.
— Стало быть, ваше величество, — произнёс он, остановившись напротив, — надобны три вещи, и надобны в один год. Монополия на вино даст казне верных сто миллионов и отучит деревню от кабака. Рубль надо положить на золото, иначе к нам не пойдут деньги, а без чужих денег дороги мы не построим и в двадцать лет. И дорогу сибирскую надо гнать вдвое скорее, чем гоним.
— Дорогу.
— Дорогу. — Он не сводил с меня глаз. — Комитет Сибирской дороги учреждён два года назад по моему представлению, и председателем в нём от первого дня ваше величество. Вы её и вели. Я прошу теперь не согласия, а решимости: положить на неё вдвое и не смотреть на смету.
