Присяга (СИ), стр. 17

— Это несколько резко.

— Это дёшево. Резко будет, если через полгода мне придётся опровергать чужие слова договором.

Он выдержал паузу — не обиженную, а деловую.

— Вы ведь пришли не за обещанием, дядя Берти, — продолжил я. — Обещание молодого государя стоит недорого, и вы это знаете лучше меня. Вы пришли посмотреть, чем меня можно двигать. И вам уже подсказали чем.

В уголках его глаз обозначилась улыбка, но губы не дрогнули.

— Вот теперь, Ники, вы ответили.

Он помолчал.

Потом засмеялся — коротко, без всякой обиды, тем смехом, каким смеётся человек, у которого сегодня не вышло, но это его не задело.

— Твой отец, — сказал он, — на этом месте просто молчал и смотрел в стену. Мне, признаться, было легче.

— Отец мог себе позволить молчать.

— А ты, стало быть, нет?

— Мне двадцать шесть, и меня десять дней как похоронили заживо в чужой должности, — сказал я. — Молчать я себе позволить не могу. Каждое моё молчание кто-нибудь истолкует и передаст дальше, и через неделю это будет моим мнением.

Тут он посмотрел на меня совсем иначе.

— Ты неглуп, — сказал он с некоторым удивлением, и в этом удивлении не было ничего оскорбительного: он просто отметил вслух то, чего не ожидал. — Хорошо. Тогда считай. Только считай быстро, Ники. Иначе считать будет нечего.

Он издал короткий смешок, допил и отошёл к остальным.

У дверей обернулся.

— Ники. Я тебе поверил. Но письмо я уже отправил. Дома прочтут оба и выберут, какое им удобнее.

И ушёл.

Я остался у окна. Мокрый снег шёл по стеклу косо и не таял.

Разговор занял шесть минут. За шесть минут меня пожалели, научили, прощупали, поймали и предупредили, и всё это сделал один человек, искренне ко мне расположенный.

А главное я узнал не про Лондон. Главное было то, что в моём доме есть человек, который говорит «мы полагаем» иностранцам — и до сегодняшнего вечера ему это сходило.

* * *

Поздно вечером, уже в Аничковом, ко мне пришли из Берлина.

Германского императора на похоронах не было: он прислал брата, принца Генриха, с женою, и брат простоял службу в первом ряду среди прочих, как положено, и ничего сверх положенного не сделал. Письмо же от самого Вильгельма пришло ещё десять дней назад, в первые числа, и лежало у меня с тех пор, дважды прочитанное и до сих пор без ответа.

Письмо было тёплое, и вот этой тёплотой оно и было замечательно. Про покойного, которого он глубоко чтил. Про тяжесть, свалившуюся на молодые плечи. Про то, что я всегда найду его прежним — с неубавленной дружбой и любовью, — и что оба наши дома стоят на одних и тех же началах, а стало быть, понимать друг друга обязаны прежде всех остальных.

Ни одного обязательства. Ни одной просьбы. Написано без черновика, рукой хозяйской, а не секретарской, и с такими ошибками в английском, каких не допустил бы ни один переводчик, и именно эти ошибки в нём были дороже всего остального, потому что подделать их нельзя.

А в тот вечер, после похорон, ко мне явился его флигель-адъютант — с изустным поручением, без бумаги и без просьбы о немедленном ответе, и передал он ровно то же самое, что стояло в письме, слово в слово, только теперь голосом живого человека, глядя мне в лицо.

Я поблагодарил, распорядился накормить посланца и после его ухода ещё четверть часа просидел над письмом.

Составлено оно было безупречно. Опасность заключалась не в тексте: ни письмо, ни слова посланца нигде не регистрировались. Такой разговор существовал только между двумя людьми, а значит, его всегда можно было как подтвердить, так и отрицать.

К подобным каналам приучают постепенно: сперва тёплые письма, затем устные поручения, а после — дела, о которых министры узнают последними. Когда появляется первая подпись, обе стороны уже связаны.

За один вечер меня прощупали дважды: Берти спросил об Азии прямо, другая сторона десять дней приучала меня отвечать по-родственному. Ни в тот вечер, ни на следующий я отвечать не стал. Для таких писем велел завести отдельную папку: отмечать день получения, выдерживать трое суток, а на устные поручения отвечать только письменно и через министерство — самым тёплым слогом, какой найдётся.

Вторая бумага была короче — записка гофмаршальской части, вложенная в обыкновенную стопку к подписи.

В ней почтительно испрашивалось соизволение на то, чтобы придворный медик, ввиду происшествия на станции и общего переутомления его величества, имел бы ежедневное наблюдение и представлял бы о состоянии здоровья государя краткие ежедневные записки.

Внизу стояла пометка, что предложение исходит из семьи.

Я прочёл это трижды.

Забота о здоровье молодого государя, только что потерявшего отца, перенёсшего трое суток дороги и простоявшего сегодня три часа в холодном соборе, — да за такую заботу полагается благодарить, а того, кто от неё уклоняется, полагается мягко и участливо спрашивать, отчего он уклоняется.

Ежедневные записки о состоянии здоровья пишутся врачом, подаются в гофмаршальскую часть и оттуда расходятся туда, куда заведено их подавать, и через полгода в чьём-нибудь столе лежит подшивка в двести листов, из которой при известном старании можно вычитать что угодно — усталость, бессонницу, раздражительность, — и всё это будет написано рукой человека, приносившего присягу и не сказавшего ни единого слова неправды.

Врачебные записки ежедневно уходили в гофмаршальскую часть. Через полгода из двухсот правдивых листов можно было выбрать усталость, бессонницу, раздражительность — и получить нужный вывод, не добавив ни слова лжи.

Одиннадцать дней назад я бы подписал не глядя. Теперь взял чистый лист и перечислил всё, что уже успело попасть на бумагу: на станции государь усилил давку и распоряжался через головы начальников; перед двором отказался от помощи старших; ревизией оскорбил собственную семью; переменил порядок, заведённый отцом; без министров говорил с принцем Уэльским. Теперь к этому прибавятся ежедневные записки о здоровье.

По отдельности всё было правдой и почти ничего не значило. Вместе складывался готовый вывод: после смерти отца молодой государь ведёт себя странно, и заметили это решительно все.

Оправдываться было нельзя. Первое же объяснение стало бы ещё одним листом в той же папке.

Я отметил, где хранятся подлинники: рапорт — у министра двора, церемониальное донесение — в гофмаршальской части, ревизионное распоряжение — в хозяйственной, новый распорядок — у врача и камер-фурьера, сведения о разговоре с принцем Уэльским — в донесениях двух посольств.

У меня не было ни одного.

Я перевернул врачебную записку и написал на обороте: «Ежедневных сведений не составлять. О состоянии здоровья докладывать государю лично; письменное заключение — только по его требованию, с регистрацией всех получивших копию».

Потом позвонил и дождался Оболенского.

— Это провести нынче же. А утром принесите мне опись всех рапортов и записок обо мне с двадцатого октября. Не содержание — место хранения и число копий.

— Таких бумаг может оказаться много, государь.

— Поэтому начните ночью.

Он вернулся через четверть часа с вопросом, которого я не предусмотрел.

— С какого числа считать бумаги о вашем величестве? С двадцатого октября по старому порядку заведены дела ещё на имя наследника цесаревича, а после двух часов — уже на имя государя. Канцелярия разнесла их по разным описям.

— С первой бумаги, отправленной после смерти отца. Обе описи соединить в одну. Время ставить по часам, не только по числам.

Оболенский записал и поднял голову.

— Тогда первой будет телеграмма в Абастуман.

Первой в описи стала та самая телеграмма, с которой всё началось. Чужая бумага от моего имени теперь открывала список чужих бумаг обо мне.

Оболенский принёс опись к полудню: шесть листов и записку с извинением — точное число копий одиннадцати документов установить не удалось. Мы разложили бумаги на полу, потому что стол был завален докладами. У телеграммы нашлось не меньше пяти экземпляров, у рапорта со станции — четыре, у церемониального донесения — три. Даже неподписанная врачебная записка уже существовала в двух черновых выписках.