Присяга (СИ), стр. 16

На следующий день срочных дел стало девятнадцать. Тогда я оставил каждому отделению право провести без очереди одно дело в неделю; второе — только снимая другое и оставляя подпись. Просителей сразу поубавилось.

Врач пришёл с запиской о невозможности отложить осмотр. Я спросил, что изменится за три часа. Он честно ответил: ничего, если нет жалоб. Мы условились о трёх признаках, при которых его зовут немедленно; всё остальное ждёт полудня.

На четвёртое утро камер-фурьер принёс новую книгу. Рядом с каждым делом появились две графы: «срок» и «последствие переноса». Он не стал моим сторонником — просто у нового порядка появилась бумага, которую можно было подшить.

— Завтра всё повторить, — сказал я.

Только к декабрю выяснилось, что цена была не в семнадцати листах. Во дворцовом штате состояло без малого тысяча человек: камергеры, гофмейстеры, канцелярские чины, курьеры, дежурные, служители при комнатах. Каждый знал, чьей рукой подписано его назначение.

Три часа остались у меня. А право первой смотреть, кто будет служить за каждой дверью, — у неё.

Глава 8

Петропавловский

Папку по дворцовому штату мать вернула через день, и в ней всё было в порядке.

Семнадцать листов, семнадцать назначений и перемещений, и против четырёх её рукой поставлены короткие пометки на полях — не возражения, а вопросы: почему этот, отчего теперь, кем представлен. Три вопроса были по существу и попадали в цель. Четвёртый касался человека, о котором я не знал ничего, и, судя по всему, был единственным, ради которого писались остальные три.

Я подписал все семнадцать.

Так это и началось: не с отказа и не со спора, а с четырёх вежливых пометок карандашом на полях, и я ещё подумал тогда, что дёшево отделался.

А шестого числа в Петербург съехалась Европа.

Хоронили седьмого, в Петропавловском соборе.

Собор внутри оказался высоким, гулким и очень холодным — таким холодом тянет только от старого камня, который не прогревается ничем и никогда, и толпа народа, набившаяся под своды, не согревала его нисколько, а лишь добавляла к нему сырости от мокрых шинелей и шуб. Мороза на улице не было, шёл дождь пополам со снегом, и все, кто вошёл, внесли эту воду на себе.

Служба началась во втором часу дня.

Я стоял впереди, справа от гроба, и всё, что мне оставалось, — стоять и слушать, как под сводами расходится и множится голос, разобрать в котором можно было одно слово из трёх. Свечи горели плохо, чадили и наклонялись, воск капал на стойки подсвечников и застывал наростами, и служители время от времени бесшумно подходили и снимали эти наросты ножом.

Позади и по сторонам стояла родня — своя и чужая, вся вперемешку.

Их съехалось столько, что за два дня я перестал даже пытаться запоминать. Датчане — дед и вся его линия, потому что мать была датская принцесса и приходилась королю Христиану родной дочерью. Англичане — принц Уэльский с женой и сыном, и жена его была родной сестрой моей матери, отчего половина зала приходилась друг другу свояками и кузенами не в переносном, а в самом прямом смысле. Немцы, греки, шведы. Дальше шли уже не монархи, а посланные ими, и этих было ещё больше.

Вся эта комната, набитая коронами и лентами, была одной роднёй, и это никогда ничему не мешало. Больше я у гроба ни о чём не думал.

Служба длилась почти три часа.

К концу второго я потерял чувствительность в ногах, к концу третьего перестал слышать слова вовсе. Александра стояла в нескольких шагах и держала спину так прямо, что было понятно: ей больно и она скорее упадёт, чем шевельнётся при всех.

Гроб опустили в землю.

Земля в соборе была уже не земля, а мраморная крошка в серебряном блюде, и я взял её оттуда, сколько поместилось в горсть, и бросил вниз, услышав, как она рассыпалась по крышке.

На этом всё кончилось.

Отец лежал в полу собора, рядом со всеми предыдущими, и с этой минуты я перестал быть чьим-то сыном в глазах этого зала и сделался единственным, к кому теперь можно обращаться с делами.

Ко мне и начали обращаться — в тот же вечер.

* * *

Принц Уэльский поймал меня после ужина, у окна, и поймал так ловко, что я и не заметил, как оказался с ним вдвоём.

Ему было за пятьдесят. Плотен, румян, коротко острижен. Держался он свободно — так держится человек, полвека знающий, что в любой комнате он главный по рождению и торопиться ему некуда.

— Ники, — сказал он и взял меня под локоть. — Как ты?

По-английски он говорил со мной так же, как Александра, — то есть свободно и не выбирая слов, и это было приятно после трёх часов церковного гула.

— Держусь, дядя Берти.

Имя пришло само, как приходили здесь все имена, и он принял его как должное.

— Держись. — Он смотрел в окно, где по стеклу шёл мокрый снег. — Я тебе скажу одну вещь, и больше сегодня не буду. Первый год они будут тебя жалеть. Второй — учить. С третьего начнут проверять. Не перепутай порядок и не радуйся первому году.

Это было сказано просто и по-доброму, и это была лучшая фраза, услышанная мною за десять дней.

А потом он повернулся ко мне.

— Мы ведь теперь одна семья вдвойне, — сказал он. — Твоя матушка и моя жена — сёстры, и я знал тебя мальчиком. Скажи мне, Ники, по-родственному, без министров: что ты намерен делать в Азии?

Вот и всё. Двадцать секунд на соболезнование, тридцать на добрый совет, и — Азия.

Я ответил не сразу.

Он не давил и не спешил. Стоял рядом, крупный и тёплый, смотрел в окно и ждал.

В ожидании было две ловушки.

Сказать «ничего» — соврать. В Азии Россия делала что-то каждый год, и он знал об этом лучше меня.

Сказать определённое — отдать в Лондон готовую фразу русского государя. Сказанную назавтра по похоронам, без министров, у окна, за бокалом. Такая фраза дороже договора: её нельзя предъявить, но можно пересказать.

Была и третья возможность. Промямлить. От двадцатишестилетнего её и ждали, и она никого бы не удивила.

— В Азии я намерен считать, дядя Берти, — сказал я.

Он повернул голову.

— Считать?

— Считать. — Я поставил бокал на подоконник. — Сколько стоит верста дороги в Туркестане и сколько — в Сибири. Сколько людей мы там держим и сколько это съедает в год. Что мы с этого имеем и через сколько лет начнём иметь. Пока я не увижу этих чисел на бумаге, я не намерен ни расширять, ни оставлять.

Он смотрел внимательно. Ласковости в лице не осталось.

— Так не отвечают, Ники, — произнёс он наконец. Это прозвучало не как упрёк, а как поправка к протоколу.

— Это лучший ответ, какой я сейчас могу дать.

— Боюсь, это плохой ответ. — Он поставил бокал рядом с моим так осторожно, что стекло не звякнуло. — Потому что ответ у меня уже есть. Позавчера мне его дали здесь, в этом доме.

Я не шевельнулся.

— Кто?

— Человек твоей фамилии. Не министр. — Берти смотрел на меня поверх бокала. — Мне сообщили, что молодой государь продолжит в Азии дело покойного отца без перемен, а первое время будет слушать старших. Сообщили по-родственному и, разумеется, доверительно. Я не нашёл причин сомневаться и написал домой.

Я посчитал. Позавчера — ещё до похорон.

Значит, за меня уже ответили. Ответили наследнику британского престола, письменно, и я узнавал об этом последним.

Отпираться было нельзя: я не знал ни имени, ни того, что ещё ему сказали. Подтверждать — тем более.

— Дядя Берти, скажите мне одно. Он говорил от моего имени или о моих намерениях?

Принц едва приподнял брови.

— Разве это не одно и то же?

— Нет. Если от моего имени — это подлог, и с ним я разберусь дома. Если о моих намерениях — это всего лишь мнение о человеке, с которым не говорили.

Берти немного подумал. Не отвёл глаз, не притронулся к бокалу.

— Он сказал: «Мы полагаем».

— Тогда всё просто. — Я поставил бокал на подоконник. — «Мы» в этом доме теперь означает одного человека. И он сейчас с вами разговаривает. Всё, что вы услышите о моих намерениях не от меня, моими намерениями не является. Передайте это домой тем же путём.