Присяга (СИ), стр. 13
Он смотрел снизу вверх и не двигался.
— Разомкнуть! — крикнул я ещё раз. — Они давят в упор! Дайте им идти!
Он понял.
Обернулся. Крикнул своим. Махнул рукой вдоль состава.
Цепь дрогнула.
Дальше я командовал уже осмысленно, и командовал вещами простыми: разомкнуть цепь звеньями, а не всю разом; пропускать поток вдоль вагонов и дальше, за хвост состава; открыть ворота в дальнем конце платформы, чтобы поток имел куда выйти; убрать с платформы багажные тележки, о которые спотыкались; кричать людям, что государь никуда не уходит и что пропустят всех.
И сам стоял на площадке, не уходя внутрь.
Это оказалось важнее всех прочих распоряжений. Толпа давит вперёд, пока боится не успеть. Когда людям стало видно, что тот, ради кого они пришли, стоит на месте и не собирается уезжать, задние перестали напирать — не сразу, но перестали.
Через минуту её разомкнули в четырёх местах.
Поток пошёл вдоль состава. Сперва рывками. Потом ровнее. Давление в середине начало спадать. Женщину в платке подняли и понесли на руках, передавая через головы. Она обмякла, ноги её волочились по чужим плечам.
Всё это заняло, не более 10 минут.
Считали до вечера.
Насмерть — четверо. Двое мужчин, женщина и мальчик лет двенадцати, которого нашли уже потом, под платформой, куда его столкнули с края. Помятых и покалеченных — около шестидесяти, из них десятка полтора тяжело: рёбра, ключицы, у одного разорвана щека. Офицер, который первым разомкнул цепь и потом вытаскивал людей из середины, получил перелом руки в двух местах, потому что его прижали к вагону.
С одной стороны, если бы состав ушёл, как советовали, было бы хуже: толпа рванула бы за ним по платформе, а платформа кончалась, и в конце её была насыпь. Начальник станции, немолодой человек с трясущимися руками, сказал мне это сам, без всякого вопроса, и повторил трижды, и повторял он это себе с полудня, чтобы не сойти с ума.
С другой стороны, четверо погибли, и одна из них — женщина в тёмном платке, которую я видел, и мальчик, которого я не видел вовсе.
Офицера, который первым разомкнул цепь, звали Кушелев, и был он подпоручиком двадцати трёх лет.
Его привели ко мне вечером, с рукой на перевязи, и он стоял навытяжку и глядел прямо перед собой с тем выражением, какое бывает у человека, приготовившегося к выговору и решившего принять его молча.
— Кто вам приказал разомкнуть цепь? — спросил я.
— Ваше императорское величество приказали.
— А ваш ротный?
Он молчал секунды три.
— Ротный командир приказал держать, ваше императорское величество.
Вот оно и было — то, из-за чего его привели с перевязанной рукой не к награде, а ко мне на разбор. Он исполнил приказание государя, отданное через его голову, и нарушил приказание своего начальника, и по всем писаным правилам виноват был он.
— Отчего исполнили меня?
— Оттого что видел, как их давит, — сказал он. И, помолчав: — Ротный не видел. Он стоял с того конца.
Я велел записать его фамилию и представить к производству, и сказал вслух, при двух свидетелях, что действовал он правильно.
Свидетели переглянулись. Обоим было ясно, что это ничего не меняет: в бумаге, которая уже ушла, будет стоять «внесли расстройство в действия оцепления», и подпоручик Кушелев останется в ней тем самым нижним чином, который получил приказание через голову начальника.
Потом я вышел из вагона и прошёл на дальний конец платформы, где их положили.
Смотреть было незачем и, наверное, не следовало. Я всё равно посмотрел, потому что решил, что человек, который отдаёт такие распоряжения, обязан хотя бы раз в жизни увидеть, чем они кончаются, и потому что видеть надо было сегодня, а не через полтора года на другом поле, куда придёт не три тысячи, а полмиллиона.
Эта мысль пришла ко мне там, на платформе, и была она короткой и очень отчётливой.
Толпа давит не от злобы и не от глупости. Она давит, потому что задние не видят передних. Ей нужно не оцепление, а выход: место, куда идти, и уверенность, что успеешь. Всё остальное — вопрос расчёта: сколько людей, сколько выходов, сколько времени.
Я запомнил это накрепко, вспоминая Ходынку.
Рядом с багажной кладовой устроили перевязочную. Станционный буфет вынесли в коридор, столы застелили простынями из спального вагона, воду носили в чайниках, потому что вёдер не хватало. Врач диктовал фамилии писарю, а писарь всякий раз переспрашивал волость: люди приехали из шести уездов, и у половины не было при себе ничего, кроме иконки и обратного билета.
Я потребовал счёт.
— Трое умерших покамест, ваше величество, — сказал врач. — Двадцать семь с переломами и повреждениями тяжёлыми. Ушибленных не сосчитать, они расходятся.
— Не расходятся. Записать всех, кого осмотрели. Кто не может ехать — оставить за казённый счёт. Семьям умерших дать дорогу домой и по тысяче рублей.
Начальник станции дёрнулся.
— Из какой суммы прикажете, государь?
Я посмотрел на него. Вот он, настоящий предел самодержавия: троих уже накрыли шинелями, а тысячу рублей нельзя выдать, пока не назван столбец сметы.
— Из сумм министерства двора на экстренные расходы. Если там нет — из моей личной. К утру выясните и доложите, откуда именно.
Кушелев стоял у стены без фуражки, с рассечённой бровью. Я дал ему лист.
— Перепишите фамилии сами. Два списка. Один останется здесь, второй возьмёте с собой и представите мне в Петербурге. Против каждого — что выдано и кто получил.
— Слушаюсь, ваше величество.
— И фамилии тех двоих, что разомкнули цепь вместе с вами.
Он впервые за весь день посмотрел мне прямо в лицо.
— Они приказа не имели, государь.
— Поэтому и записать.
До отправления поезда он успел только шестнадцать строк. Остальные дописывал уже в вагоне, положив лист на колено. Чернила расплывались от тряски, но у каждого раненого теперь было имя, а у каждого выданного рубля — рука, которая его получила.
Списка, впрочем, оказалось мало уже через полчаса. К дверям багажной кладовой пришёл бородатый мужчина в разорванном тулупе и потребовал записать жену. Женщину врач не видел: её увезли на телеге прежде, чем развернули перевязочную. За ним подошла старуха, говорившая, что сын лежит у знакомых в слободе; потом железнодорожный сторож привёл девочку, потерявшую отца. У всех была одна и та же беда и разная возможность её доказать.
Начальник станции предложил принимать только тех, кто значился у врача. Казначейский чиновник, ехавший в свите, поддержал его: иначе, сказал он, завтра объявится весь уезд, а послезавтра деньги начнут получать за людей, которых на станции вовсе не было.
Он был прав. И если следовать этой правоте до конца, помощь получали только те, кому посчастливилось быть раненным на глазах у писаря.
— Разделите список, — сказал я Кушелеву. — Первая часть — осмотренные врачом. Вторая — названные двумя свидетелями. Третья — все остальные заявления. Деньги сейчас выдавать по первым двум; третью проверить в течение недели.
Казначейский чиновник кашлянул.
— Осмелюсь заметить, ваше величество: свидетелями могут оказаться родственники.
— Это запрещено?
— Нет, но такое свидетельство не всегда надёжно.
— Тогда укажите рядом, кем свидетель приходится просителю. Брат, сват, сосед — пусть это будет видно. Но заявление примите.
— А если впоследствии обнаружится обман?
— Взыщете с того, кто солгал.
— Деньги к тому времени могут быть уже потрачены.
— Могут, — согласился я. — Но у казны будет имя должника. А к кому идти семье, если правду сегодня примут за ложь?
Он не ответил. Я велел на каждом листе оставить место для отметки о проверке: часть обманщиков, вероятно, получит деньги, часть пострадавших всё равно не сумеет найти двух свидетелей. Однако между плохим порядком, который действует сейчас, и безупречным, которого не будет никогда, на холодном полу лежали живые люди. Им требовался плохой действующий порядок.
