Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 77
«Её смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, — то, до чего раньше было страшно дотронуться — в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего п о к р ы т и я как разглядывают какой-нибудь ценный экспонат или археологические раскопки. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта — умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя («не влезай — убьёт!») снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от простых смертных самой обычной ниткой. Толстая смотрительница (видите, видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с её точки зрения, дивой: ну, скажем, «Спящей Юноной» Брюллова, «Натурщицей» Дейнеки, «Обнажённой» Румянцевой или… или перед этой вот «Моделью» Никифорова, датированной девятьсот третьим.
«Модель» помню с детства: я долго не мог оторвать взгляд от её спины, от едва заметной, нежной, как шёлк — я знал наверняка: шёлк, мне было четырнадцать — груди. Потряс же меня тогда пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…» — перечитывает и удаляет.
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже — бессмысленно! как звук, как краска, как фонема — уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то всё и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания — желания обладания Теодорией. Её границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. ещё встречались — ну то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он ещё «оборачивался» (становился оборотнем — нужны ли кавычки? — то есть мальчишкой), когда бегал на свидания…» — и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? («на старости лет» — расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встретив на улице? Неужто не?.. Неужто правда — никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим занятием и писанием романа), ему необходима «сладчайшая боль»: боль, которую давным-давно, в прошлой ещё жизни, впаяли в живое его сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли — «всё к лучшему»?.. — нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
«Прощай, Теодория» — он откладывает рукопись и идёт куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему — Джорджем?!): «Госпитальный вал безлюден», «Кирпичная стена холодна». А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное — вот здесь он, пожалуй, и лёг бы — да кто ж положит? Увезут поди чёрте куда, потом ищи свищи… (отмечает: «чёрте куда» и «ищи свищи» — штампы). Хотя ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли — один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучившихся — не только низость по отношению к себе (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет — «на старости лет»: опять тот же штамп — пристрастился к эзотерике), то душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный костюмчик раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да — и что? Что он хочет сказать? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те — газетчики да литагент то бишь — окажутся, разумеется, «при исполнении»?.. Вот она, про́клятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude [123]: концентрат, абсолют, суперультрамегаtotal, как выразились бы эти… как их… б л о г г е р ы… вечно он забывает… или путает… столько новых слов… скучных, никчёмных, общеупотребительных — да разве кому расскажешь? Он — «лицо публичное» (значительное лицо, хм, «сейчас вылетит птичка…», потом его стошнит), а потому его частная жизнь давно, слава б-г, засемьюпечатана. Но иногда хочется просто поговорить — да, просто поговорить с кем-нибудь; возможно использование волапюка. Разумеется, в безличное «кто-нибудь» не входят студенты, а также те, кто учит высоколобых гордячек и худосочных genieff «писательскому ремеслу» — нет-нет, с бумагомарателями ему давно не по пути, он — одиночка, волк-одиночка, старый зубр, гордый скиф, сталкер, которого если и не ненавидят, то, во всяком случае, не любят. Снайперские «яблочки» его книг не дают покоя как всё ещё неумершим «коллегам по цеху», так и более молодым иудушкам по проф. разуму — зависть, зависть, куда б от неё, змеи, — ан нет: по-родственному… Он-то всего лишь писал, честно писал всю жизнь («всю жизнь и ещё пять минут», сказала когда-то Ирма Р.) — и вот… разбитое корыто сердечной машины, артрит, мигрени, зубы, правда, почти целы, свечи на каноне да «ретро»-, как теперь говорят, фотографии — Past Indefinite, отвоевавшее у Present Tense четыре стены, ни одну из которых не расшибить лбом.
Чаще всего он подходит, конечно, к её снимкам: как хороша, бог мой, как душиста! (Пусть, пусть штамп: ему ф и о л е т о в о). Кажется, запах кожи просвечивает сквозь тонкое стекло — да-да, просвечивает: да вот же они, те самые резковатые — «вечерние» — духи, въевшиеся в память страшно сказать, сколько лет назад… Щёлк! Ирма Р. в накидке из блестящего искусственного меха, в маленькой чёрной шляпке, обнимающей непослушные волосы («непослушные волосы — штамп», механически). Трёхпрудный з а м е т а е т, чёрный вечер, белый снег… Щёлк! Кузнецкий: Ирма Р. в красном пальто и тонких лайковых перчатках, в руках — жёлтые хризантемы… Щёлк! Ирма Р. с собакой — Дик, милый Дик… Щёлк! Щёлк! Ирма Р. на лошади, Ирма Р. за фортепьяно… Щёлк! Щёлк! Щёлк! Ирма Р. в театре, щёлк, в машине, щёлк, в креслах, щёлк, в креслах, щёлк, щёлк, в креслах, щёлк, Ирма в креслах, щёлк, Ирма в креслах, щёлк, щёлк, Ирма в креслах, в креслах, в креслах, щёлк, stop.
Ирма в креслах. Этот кадр нравится ему, пожалуй, больше других — не из-за нарочитой, несколько даже вызывающей, эротичности (Ирма Р. с розой во рту, в одних чулках и туфлях на шпильках — левая направлена в сторону объектива; глаза… — о, её глаза, качает головой он, её рысьи глаза, её искристые айсберги, и тут же, впрочем, осекается, ведь самое пошлое, он знает, он ещё в своём уме, писать о красивых глазах, пусть даже «рысьих» или выполненных Господином Б. из такого необычного м а т е р и а л а, как айсберг… — итак, «её глаза», как строчат дешёвые романистки, «полны неги и истомы»).
Он с замиранием сердца («с замиранием сердца» — штамп) разглядывает её родинку у ключицы, проводит указательным по линии груди, касается мизинцем коленки… Позволить себе ещё одно воспоминание, или?.. Обесточить процесс искусственно вызванного отчуждения, обескровить его? Порвать нить, разделяющую экспонат и экскурсанта? Послать к чёрту гида?..
