Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты, стр. 51
Увы?! Не была?!
Сейчас-то кажется, будто время от времени, периодами, я действительно тебя ненавидел: ты, Лё, была ведь немного «того», и сама это понимала [100]. Однако признание уродом собственного уродства — чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, въехать. Врубиться, если использовать ихненький язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как п о н я т ь [101] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Чёрт, чёрт, чёрт! Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и ш е л е с т е л а [102]: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым [103] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали — зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? — куски чёртовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Лё… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».
Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом».
Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной — треснутое, тёмное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем — ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли — рисовать зеркала?!
И каждое… Чёрт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс — сладчайшая музычка! — включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Ещё — Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, всё — дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как всё дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен — быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
Молчишь. Всегда молчишь.
А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел [104]. «У тебя другая оптика, Слётов», — усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего сто́ящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы это вдруг захотел купить чёртову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые — искусство, то… Ладно.
Когда из мастерской в коридор просачивались все-эти-шнитке — душераздирающие шнитке! ужасные! — мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё… Мою единственную Лё…
Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал «кантри» в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лё, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.
Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!
Тебе было, в сущности, наплевать на тряпьё: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А ещё ты, Лё, частенько разгуливала по дому без одежды — помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и всё же, прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.
На выход, Лё! На подиум нашего гнёздышка, далёкая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… Сбрасывай! [105] И не то что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всём» и не нуждалась, попрежнему предпочитая — цитирую тебя же — «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-жёлтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь весёленькое: а не серый ли воровал когда-то краски у мира? Не серый ли волк украл тебя? Чёрт! Я действительно не знал! Господи…
Я не сумасшедший [106].
А иногда, Лё, признаюсь, я думал, будто вообще — вовсе — не знал тебя. Никогда. Слишком часто ты казалась чужой. Посторонней. Даже, может, потусторонней. Да, всё просто: ты не от мира сего, да, да, да, но — сорри! — как-то. Месяца. Полтора. Ты. Спала. Одна. В своей. Мастерской. Не позволяя. Даже. Дотронуться. До. Тебя. Рассуждала. О. Фригидности. О. Том. Что. Постель. Вызывает. В. Тебе. Ужас. Отвращение. И. Что. Тебе. Позарез. Нужно. Заняться. Творчеством. Оно. Типа. Твой. Наркотик. Без. Него. Ты. Типа. Погибаешь [107].
И — браво! — ты совсем не расположена меня видеть. И — бис! — просишь оставить тебя одну.
Одну, одну-у-у!!
Ты на полу. В тонких серых чулках и поясе: больше ничего нет. Ты, Лё, такая манкая! Но я удержался. И прикрыл дверь. Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут — обнажённая девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно по́шло. Девица, слегка прикрытая пепельным шёлком и сигаретным пеплом: ты рисовала человека, Лё, подумать только!
Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю. Был и «ужин» — пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Лё, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой: ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Лё!
За что я терпел всё это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни — по-че-му? Разве можно любить тебя, Лё?! Женщина ли ты?
«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», — от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух — на ночь, будто сказку — мне: «А пола, в сущности, не существует…» [108]. Чётко. Осмысленно. Ровно.
Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Лё. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник) [109].
Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более — родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего — совершенно! — не знал о твоём прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически бредила: и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой — лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.
Но ты была очаровательна, моя Лё, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые — «…всё скрывает дым» (радио) — черты: и хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчётливо разглядеть каждую твою чёрточку — особенно если прищуриться.
