Тень твоей гордости (СИ), стр. 17
— Корсаков, вы слышите? Вы потеряли контракт на два миллиарда!
— Пошёл вон, — сказал я.
Он замер. Я видел его отражение в стекле — красное лицо, набухшая вена на лбу. Он ждал, что я встану, рявкну, начну звонить, отбивать контракт, рвать кому-то глотку. Как раньше. Но я не встал. Я подумал:
«Они там, в Усть-Луге, строят терминал. А здесь, в этом кабинете, строить уже нечего. Я всё построил. И сам же развалил».
Совет директоров собрался на следующий день. Я не брился. На мне была мятая рубашка — кажется, третьего дня, — и я не помнил, чистил ли зубы. Шесть человек за столом красного дерева смотрели на меня с брезгливым ужасом, как на экспонат кунсткамеры. Я сел во главе стола и положил руки на подлокотники — пальцы дрожали. Я смотрел на эти руки и не узнавал их. Раньше я мог держать любую бумагу не глядя — рука не дрожала. Раньше я мог подписать смертный приговор конкуренту и не поморщиться. А теперь пальцы плясали. И я знал почему. Не от похмелья. От пустоты.
— Глеб Владимирович, — начал председатель, седой, в очках, с фамилией, которую я знал пятнадцать лет и сейчас не мог вспомнить. — Совет директоров обеспокоен вашим состоянием. Срыв переговоров с немцами — это недопустимо. Финансовые показатели падают. Слухи в прессе… вы понимаете, о чём я.
Я молчал. Я смотрел в окно за его спиной и думал:
«Она сейчас, наверное, пьёт кофе в новом кабинете. Ей там светло. Там фикус в горшке и белые пионы. Она, наверное, даже не вспоминает, как я пил тут, за этим столом, её чёртов кофе. Четыре ложки сахара. Как я не запомнил? Как я мог не запомнить, что ей нужно четыре ложки? Она же говорила. Сто раз говорила».
— Мы ставим вопрос о временном отстранении вас от должности. До стабилизации ситуации.
— Отстраняйте, — сказал я. И добавил, глядя прямо на председателя впервые за весь разговор: — Только учтите: если меня не будет, конкуренты съедят компанию за месяц. Я это не ради пафоса говорю. Я знаю. Я строил. Никто из вас не знает, где зарыты скелеты. Я — знаю.
Они не отстранили. Заместитель — Вадим, старый друг ещё с тех самых девяностых, когда мы делили склад на двоих, — уговорил совет дать мне месяц. Месяц на то, чтобы прийти в себя. Я не сказал спасибо. Я вообще ничего не сказал. Только подумал:
«Месяц. Он думает, за месяц можно собрать себя заново. А я за семь лет не смог собрать одну фразу: «Выходи за меня».
Той же ночью я поехал к нему. К Воронову. В Репино.
Я не планировал этого. Просто сел в машину — пьяный, наверное, не помню, — и поехал по ЗСД на запад, туда, где залив. Адрес знал из отчёта Громова. Особняк нашёл сразу — три этажа, панорамные окна, сосны вдоль забора. Я остановил машину у ворот и долго сидел, глядя на освещённые окна второго этажа.
Там двигались силуэты. Двое. Высокий — Воронов, и ниже, тоньше — она. Они стояли у окна и разговаривали. Я видел, как он положил руку ей на плечо, как она повернула голову — профиль, знакомый до мельчайшей черты, — и улыбнулась. Он наклонился, что-то сказал, она засмеялась. Беззвучно — я не слышал смеха сквозь стекло, но видел, как дрогнули её плечи. Я вспомнил, как она смеялась со мной. Раз, два — за семь лет. Я считал. Я всё считал, как бухгалтер. Её слёзы — сотни. Её молчание — тысячи часов. Её смех — два раза. И оба раза она смеялась не со мной, а вопреки. Когда я говорил что-то злое, а она вдруг смеялась, чтобы не заплакать.
Я сидел в машине и смотрел. Пальцы сжимали руль — не для того, чтобы выйти, а чтобы не выйти. Я мог бы сейчас нажать на газ, протаранить ворота, войти в этот чёртов особняк и разнести его по кирпичу. Я мог бы. Я всегда так делал — давил, ломал, покупал, запугивал. Я всегда добивался своего.
Но сейчас я не мог ничего. Я смотрел на два силуэта в окне и понимал: она улыбается. Она улыбается с ним. Она счастлива с ним. Если я войду сейчас — я отниму у неё эту улыбку. Снова.
Я завёл мотор и уехал. Первый раз в жизни я отступил. Первый раз в жизни моя сила оказалась бессильной. И это было страшнее всего. Я сжимал руль, и в зеркале заднего вида таял дом Воронова, а я шептал вслух: «Прости. Прости. Прости». За всё, чего не сказал. За всё, чего не сделал. За все эти чёртовы раздельные счета, за молчание, за браслеты, за то, что не заметил, как она перестала ждать.
На следующее утро Вадим вошёл в мой кабинет без стука. Он был единственным, кому я позволял это — ещё с тех пор, как мы вдвоём отбивались от налоговой в девяносто восьмом. Он оглядел разгром: осколки на полу, бутылки, пустой бар, меня — небритого, в мятой рубашке, с красными глазами.
— Собирайся, — сказал он.
— Куда?
— К врачу.
— Я не болен.
— Ты пьёшь две недели. Ты сорвал сделку на два миллиарда. Ты ездил ночью к дому конкурента и чуть не выломал ворота — мне доложила охрана. Ты более, Глеб. Это не простуда. Собирайся.
Я посмотрел на него. Он стоял в дверях, старый, грузный, с лицом, по которому девяностые проехались не слабее, чем по моему. Мы вместе начинали, вместе выживали, вместе богатели. И он никогда — никогда — не говорил со мной таким тоном.
— Пошёл ты, — сказал я без злобы. И сам удивился: я не сказал «пошёл ты» с злостью. Я сказал это устало, как констатацию факта. Как будто моя злость кончилась вместе с ней.
— Отлично. Вот с этого и начнёшь у психотерапевта.
Психотерапевт. Я думал, что это шутка. Это не было шуткой. Через час я сидел в кресле в светлом кабинете на Васильевском острове и смотрел на женщину лет пятидесяти с седым каре и спокойными глазами. На столе — коробка бумажных платков, графин с водой, часы в деревянной рамке. Я смотрел на эти часы и думал: «Они отсчитывают время, которое я мог бы провести с ней. И которое я просрал. Тик-так. Тик-так. И каждый тик — это ещё одна минута, когда я молчал».
— Меня зовут Вера Павловна, — сказала она. — Я не буду спрашивать, как вы себя чувствуете. По вашему виду всё ясно.
— Тогда зачем я здесь?
— Это вы мне скажете. Ваш друг сказал, что вы в кризисе.
— Мой друг преувеличивает.
— Расскажите о ней.
Я дёрнулся. Внутри что-то сжалось — как будто она назвала имя, которое я запретил произносить вслух.
— Кто вам сказал?
— Никто, — она спокойно сложила руки на столе. — Мужчина вашего статуса и вашего склада не запивает две недели подряд из-за упавших акций. Акции — это цифры. Вы пьёте из-за кого-то живого. Расскажите.
Я молчал. Она ждала. Часы на столе тикали ровно, спокойно, и этот тихий звук почему-то раздражал больше, чем крики совета директоров. Потому что он напоминал, что время идёт. Что её уже нет рядом. Что каждую секунду она живёт с ним, а не со мной.
— Я не знаю, что рассказывать, — выдавил я наконец.
— Правду. Вы когда-нибудь говорили правду о себе? Не о бизнесе, не о контрактах — о себе?
— Нет.
— Тогда самое время. Начните с самого страшного. То, о чём вы никогда не говорили.
Я открыл рот, чтобы сказать что-то язвительное — у меня всегда был талант к сарказму, он защищал лучше любой охраны. Но вместо сарказма из горла вырвалось совсем другое.
— Мой отец умер, когда мне было пятнадцать.
Она кивнула — без жалости, без профессионального сочувствия. Просто кивнула, принимая информацию. И я почему-то продолжил. Слова потекли, как вода из прорванной трубы, и я не мог их остановить.
— Инфаркт. Ему было сорок шесть. Он работал на двух работах, мать пилила его за деньги, и однажды утром он просто не проснулся. Я нашёл его. Лежал на кровати, открытые глаза в потолок. Я позвал его — он не ответил. Я потрогал руку — она была холодная. Я сидел рядом с ним сорок минут, пока не пришла мать. Я не плакал. Я думал, что он спит. Я не знал, что люди уходят вот так — без предупреждения.
— Кто-то был рядом с вами в тот момент?
— Нет. Мать была на смене. Она работала медсестрой. Я позвонил в скорую сам. Голос не дрожал. Я сказал: «Приезжайте, отец не дышит». Диспетчер спросила: «Вы пробовали делать искусственное дыхание?» Я ответил: «Нет. Он уже холодный».
