Речной Князь 5 (СИ), стр. 5
— Может, и так. — Я покрутил это в голове. — Да только одно мне покою не даёт. Зачем боярам вообще купцов кошмарить? Зуба на них спускать, в страхе держать? Купцы им платят. Исправно платят, годами. Дойную корову не режут, Волк. Её доят. А они корову Зубом по бокам охаживали. С чего бы?
Волк нахмурился, и не нашёл что ответить.
— Вот и я не пойму, — сказал я. — Будь дело в серебре — берегли бы купцов, а не гнобили. А они гнобили. Значит, не в серебре дело. В чём-то другом.
Мы прошли несколько шагов молча.
— И ещё одно, — продолжил я. — Путята про троих толковал. Трое, мол, горластых, их убрать — и город присмиреет. Да только сам-то он дрогнул, когда я спросил, в троих ли дело. Дрогнул — значит, не в троих. Будь корень в трёх крикунах, чего бы ему дёргаться? Прихлопнул троих, и вся недолга. А он дёргается. Значит, не трое их, а много.
— Как это — много? — не понял Волк.
— А так, что трое — это те, кто громче орал. Высунулись, на них и указали. А за ними — кто знает, сколько ещё. Может, осмелело всё купечество разом. Целое сословие голову подняло, а эти трое просто хвост, который решили подчистить для острастки. Может, они и не виноваты ни в чём, просто шумели не вовремя.
Волк присвистнул.
— Выходит, — проговорил он медленно, — мы со своим Греком да его дружками…
— Выходит, мы влезли не в свару троих купцов с боярином. — Я договорил за него. — Мы влезли во что-то большое. Купцы полезли вверх, но они трусы, ты знаешь. Сами трусы такого не затевают. Раз полезли разом — кто-то их разом и качает. Кто-то большой, кому это движение зачем-то нужно. А мы, дурни, пришли деда Грека выручить да старую обиду Зубу припомнить — и угодили в самую серёдку.
— И что это за движение? — спросил Волк. — Кто качает?
— Не знаю. — Я качнул головой. — И сколько их, осмелевших, не знаю. И кто заводила — не знаю. Опереться не на что, Волк. Я привык дно чуять под лодкой на полверсты вперёд, а тут — ничего. Вопросы одни.
Какое-то время мы шли молча. Мысли мои ходили по кругу и всякий раз возвращались к одному: мы зацепили хвост, а корень где-то глубоко, и я даже не вижу, насколько он велик.
— Скверно одно, — сказал я наконец. — Влезли мы по самые уши, а во что — не знаем. Думали — кабацкого пса режем, за обиду. А вышло — кому-то большому планы спутали. И этот большой нас уже приметил. Иначе Путята не звал бы меня в гости.
— Боишься? — покосился Волк.
— Опасаюсь, — сказал я. — Это другое. Кто боится — бежит. Кто опасается — глядит в оба да держит нож под рукой.
— И что делаем?
— Ждём. — Я поддёрнул ворот, с реки тянуло сыростью. — Ждём, пока Путята сведёт меня с хозяевами. Сяду с ними, потолкую, погляжу, кто как себя поведёт, — глядишь, и нащупаю край. А до того мы тихие. Помни, Путята обещал хвост приставить.
Волк проследил мой взгляд в темноту и усмехнулся.
— Хвост — дело поправимое, — сказал он. — Хвост и укоротить можно.
— Можно. Только не сейчас.
Мы свернули в проулок к Третьякову двору. Город спал вокруг, ничего не зная, а я нёс в себе ворох вопросов без единого ответа и впервые за долгое время не знал, с какого боку их ухватить.
Ничего. Доберусь. Я всегда добирался.
Глава 3
Утро на Третьяковом дворе выдалось серым и сырым. С реки натянуло тумана, он висел над тыном клочьями, и не спешил расходиться. Мужики уже поднялись — кто колол дрова, кто просто грелся у костра, кутаясь в кафтан. Жизнь шла, тихая и скучная. Ровно такая, какой ей и положено быть у честных мыловаров.
Я сидел на чурбаке у стены, грел руки о кружку с горячим взваром и думал о Путяте, о боярах, что прячутся за его широкой спиной. Чем больше думал, тем спокойнее становилось на душе, потому что дело знакомое. Эта их возня, заказы чужими руками, страх замараться, грызня за то, кто кого подомнёт, — всё это я уже видел. Разумеется, не здесь, а в кабинетах пароходства, в другой жизни. Там тоже сидели свои бояре — в галстуках, при должностях, — и так же гнули друг друга и топили чужими руками. Улыбались в лицо и точили нож за спиной. Я там выжил. Не утоп в той грызне и судно своё провёл, и людей сберёг.
Люди везде одинаковы. Меняются только кафтаны и слова, а нутро человечье что тогда, что сейчас — неизменно. Я эту музыку знаю наизусть и поэтому боярские хитрости меня не пугают. Пугает незнакомое, а тут всё знакомо до зевоты.
От раздумий меня оторвал Карасик.
Пацан подошёл бочком, потоптался, явно с чем-то, да не решался начать. Я отхлебнул взвару, глянул на него.
— Чего топчешься? Говори.
— Кормчий… — Он понизил голос, оглянулся. — За нами глядят. Хвосты у нас. Со вчерашнего дня.
Я не удивился — Путята обещал, Путята приставил. Удивился другому.
— Откуда знаешь?
— Дык пацаны сказали. — Карасик пожал плечами, будто это само собой разумеется. — Двое тут крутятся, у проулка да у колодца. Один с утра уже сменился, другой пришёл. На двор зыркают.
Я отставил кружку.
— Какие пацаны?
— Ну… местные. — Карасик замялся, потупился. — Тутошние. Я с ними это… знаюсь маленько.
— Знаешься, — повторил я. — А ну пойдём. Познакомишь.
Карасик переступил с ноги на ногу, глянул исподлобья — и видно было, что мнётся он не зря, что-то его держит.
— Кормчий, ты это… не серчай. Я еды бы им взял. Хлеба там, и чего от завтрака осталось. — Он заторопился, будто оправдываясь. — Они ж голодные совсем. Я им иногда выношу, что не доедим. Самую малость, не объедаю никого, чесслово…
Вот, значит, как. Пацан тайком кормит чужих оборванцев с нашего стола и боится, что я заругаю за переведённый харч.
— Бери, — сказал я. — Хлеб бери, лука возьми. Сала кус прихвати. Идём.
Карасик вскинул на меня глаза — явно не ждал, что разрешу. Метнулся к котлу, сгрёб хлеба, шмат сала, замотал в тряпицу и повёл меня за дом, в дальний угол двора, где в заборе была щель.
Там он сунулся в щель, свистнул негромко с переливом.
Сперва было тихо. Потом за тыном, в кустах бузины, что-то шевельнулось и на свет, опасливо вышли двое мальчишек лет восьми-девяти, может, десяти. Не разберёшь, потому что заморыши, мелкие не по годам. Грязные, в обносках, что висели на них как на палках. Босые по холоду. Один белобрысый, со стёсанной коркой на коленке, другой чёрноволосый, вихрастый, с цыпками на руках. Они затравленно глядели на меня, готовые юркнуть назад в кусты при первом резком движении. Как звери, что к жилью выходят от голода, а сами всякого шороха боятся.
Я не двинулся. Стоял, давая им меня разглядеть.
Карасик тиснул им узелок.
— Нате. Хлеб тут, сало. Не боись, это Кормчий, он свой, он добрый.
Пацаны жадно и быстро схватили еду, как хватают то, что могут отнять. Белобрысый тут же впился в горбушку, чёрноволосый прижал свой кусок к груди, не ел, глядел на меня.
Я махнул рукой назад, где у костра маячил Бес.
— Бес! Тащи ещё. Хлеба, каши, всё что есть. Да побольше.
Бес глянул, понял без слов, толкнул Рыжего. Скоро они притащили миску каши, ещё хлеба, пару луковиц и пару шматов вчерашнего мяса. Поставили поодаль, чтоб не пугать. Пацаны косились, но уже не так дико. Еда теплила доверие быстрее всяких слов.
Я присел на корточки.
— Сами живёте? — спросил негромко. — Без старших?
Белобрысый, прожевав, мотнул головой.
— Сами. Батьки нету. Мамку зимой схоронили.
— Сколько вас?
Пацаны переглянулись. Чёрноволосый посчитал на пальцах.
— Много. С десяток. Кто где. По торгу, по пристаням. — Он шмыгнул носом. — Тут вот мы двое, рядом ночуем. Остальные дальше.
— А Карасику чего помогать стали? Про хвосты-то наши чего рассказали?
— Дык Карасик добрый. — Белобрысый шмыгнул, покосился на Карасика с явной приязнью. — Кормит. А мы что, мы глазастые. Видим, кто куда. Эти двое чужие к вам прилипли — мы и приметили. Думали, лихие. Карасику и шепнули.
Я смотрел на этих голодных, грязных, никому не нужных детей и видел то, чего ни за какое серебро не купишь в чужом городе. Десятки глаз, что шныряют по всем углам, пристаням и проулкам, которых никто не замечает. Кто на нищего мальчишку посмотрит дважды? Никто. А он всё видит и всё слышит.
