Речной Князь 5 (СИ), стр. 39
— Дык… это… — Мужичонка замялся. — Всяко было. Тут подсобишь, там поднесёшь…
— Ремесло знаешь какое? Топор держал? Весло тянул?
— Топор-то… держал, а как же. Дрова колол, было дело…
Лыко поглядел на его руки. Руки мелко, противно ходили ходуном, как у всякого, кто заливает нутро который год.
— Пьёшь, — сказал Лыко как припечатал.
— Дак кто ж нынче не пьёт, — заюлил мужичонка. — По малости, для сугреву…
— За ворота, — обронил Волк.
— Дядька, да я ж…
— За ворота. — Волк не повысил голоса.
Мужичонку увели. Он оглядывался, канючил, а его вели, и через миг он сгинул в тумане. Очередь угрюмо наблюдала, и всякий, у кого руки тряслись, потихоньку начал бочком выбираться из строя да утекать, не дожидаясь позора.
Оно и к лучшему. Сами себя отсеивали.
— Следующий, — сказал Лыко.
Медленно, дотошно, мужик за мужиком дело пошло.
Лыко с Волком спрашивали одно и то же, а сами глядели на человека. На руки — тряские аль твёрдые. На глаза — прямые или бегают. Тех, у кого взгляд метался по сторонам, ощупывал чужие пояса да приглядывался, где что плохо лежит, — таких заворачивали сразу. Щипачей, воришек, скользких. Топор им дай — они его же и продадут при первом случае, а в бою ударят в спину.
— Кем был? — спрашивал Лыко очередного, широкоплечего, со сломанным носом.
— Кузнецом, — угрюмо буркнул тот. — Свой горн держал, в Заречье.
— А теперь чего?
— А теперь ничего. — Кузнец сплюнул. — Погорел. Изба, кузня — всё огнём взяло. Влез в долг к Лобану, отстроиться. А тот содрал три шкуры, я и не выдюжил. Забрал он всё за долги. Пустил по миру. — Он поднял тяжёлый взгляд, и в глазах его стояла чёрная, застоялая злоба. — Семья у меня. Ходил вот, милостыню просил и в найме подрабатывал. Кузнец, а христарадничал, как пёс подзаборный.
Лыко переглянулся с Волком.
— Лобана, стало быть, любишь, — усмехнулся Волк.
— Придушил бы, — просто сказал кузнец.
— Берём, — сказал Лыко, не раздумывая. — Ступай вон туда, к нашим. Кузнец нам знаешь как сгодится.
Кузнец пошёл, куда указали, — а плечи у него как-то расправились, будто с них сняли тяжёлый груз.
Вот таких и брали. Тех, в ком осталась злоба. У кого этот город — да Лобан, да судьба-злодейка — отняли всё и вышвырнули за ненадобностью. Такой человек цепляется за первую руку, что его подберёт, и держится за неё насмерть. Ему не за честь воевать и строить. Ему бы поквитаться. Злоба да умелые руки — из этого воин и пахарь лепится вернее, чем из сытой удали.
Плотник, которому не заплатили за работу да выгнали взашей, — брали. Строить в Хлынове ох как надо. Гридень, что вылетел из дружины за пьяную драку да не сыскал новой службы, — брали, коли руки не трясутся. Этот хоть строй знает. Мужик, что бежал от боярского тягла, бросив землю, — взяли, потому что злой и крепкий.
А пьянь, воров да пугливых — гнали за ворота, в туман.
Толпа глядела и мотала на ус. Быстро смекнули, что тут смотрят в нутро.
Я в допрос не лез. Не моё это дело — перебирать. На то у меня Лыко с Волком, у них глаз намётанный. Я стоял поодаль, у крыльца, и глядел на толпу целиком. Чуял, что в эдакой прорве народа непременно сыщется кто-нибудь, на ком стоит остановить глаз.
И сыскался.
Ближе к воротам, в гуще очереди, вдруг всколыхнулось. Раздался грубый, наглый гогот. Толчея пошла, возня.
Я повернул голову туда и пошёл на шум.
Толпа молча расступалась передо мной, как вода перед носом струга.
У ворот сгрудилися народ, над чем-то потешаясь. Вскоре я разглядел над чем, точнее над кем. В середине стояли двое здоровенных парней, а промеж них на земле барахтался безногий калека.
Култышки замотаны в грязное тряпьё, сам приземистый, кряжистый, с седой щетиной на скулах. Он подтягивался на руках, силясь встать в очередь, а парни ему не давали. Один пихнул его в плечо — калека завалился набок. Другой пнул сапогом под зад, когда тот снова приподнялся.
— Куда прёшь, обрубок? — Верзила навис над ним. — Тут воинов берут, а не побирушек. На кой ты сдался, безногий? В строю на брюхе поползёшь?
Второй заржал, ухватил калеку за ворот, поволок к воротам:
— Пшёл отсюдова. Ступай к церкви, руку тяни. Там твоё место.
А вокруг стояли и скалились десяток рож, может, поболе. Кто гоготал в голос, кто ухмылялся или просто глазел на потеху, довольный, что бьют не его.
Калека молча упирался руками и лицо у него было злое. Он глядел снизу вверх на своих обидчиков, а в глазах его стояла лютая, бессильная ярость.
Я вошёл в круг. Гогот стих.
Недолго я глядел на двух этих верзил, и на скалящихся, стоящих вокруг. А потом обвёл рукой всех разом.
— Этих — за ворота, — сказал я своим негромко. — И тех двоих, и всех, кто рядом лыбился. Всех до одного.
Толпа ахнула. Кто-то попятился.
— За что⁈ — взвыл один из скаливших зубы. — Я ж только глядел, я ж не трогал!
— Глядел да радовался, — сказал я. — Стало быть, заодно. Братья — вышвырнуть.
Чёрные двинулись в толпу. Хватали за шиворот, выдёргивали, волокли к воротам — тех, кто пинал, и тех, кто смеялся, и тех, кто просто ухмылялся рядом. Они орали, упирались, божились, что ни при чём, — а их выкидывали в туман одного за другим.
Двор притих.
Я обвёл взглядом онемевшую очередь и негромко заговорил, но в мёртвой тишине слышен был каждый звук.
— Запоминайте. Мне сила надобна, да не всякая. Кто над убогим потешается — кто пинает его сам или стоит да радуется, — тот мне без нужды. Такой хорош лишь до первой крови. А прижмёт — он соседу спину подставит да первым и сбежит. — Я оглядел их. — Тут не по кулакам судят. Тут судят по тому, что внутри у человека сидит. Кто не понял — ступай следом за ворота.
Никто не двинулся. Поняли. Крепко поняли.
Я снова уставился на калеку.
Он так и сидел на земле, подобрав култышки. Глядел на меня — без благодарности, но с угрюмым любопытством. Мол, вышвырнул моих обидчиков, потешил себя, — а меня-то всё одно погонишь. Как все гнали.
Крепкий мужик, даром что безногий. Плечи широкие, руки жилистые — из тех, что весло ли, тетиву ли тянули годами. И глаза у него были цепкие такие.
Я остановился над ним.
— Как зовёшся? — спросил я. — Кем был?
— Лучником был, — сказал калека хриплым голосом. — В княжьей рати ходил. Покуда вот это не приключилось. — Он кивнул на култышки. — В сече ноги перебили, а после лекарь дорезал, что осталось. С той поры вот и кормлюсь, по паперти.
Волк подошёл, встал рядом. Оглядел безногого сверху вниз, и на лице его было написано всё то же недоумение, что я читал и у толпы.
— Кормчий, — сказал он вполголоса, чтоб калека не слыхал. — Ты чего удумал? На кой он тебе сдался, безногий-то? Его ни в строй не поставишь, ни на весло не посадишь, на стену и то не влезет. Куда его девать, скажи на милость?
— А ты погоди, не спеши, — ответил я и, обернувшись, окликнул своих: — Эй, принесите-ка мне самострел.
Бес сбегал в избу и вынес самострел.
Я упёр его в землю, вставил ногу в стремя и налёг на тетиву. Жила пошла туго, со скрипом, дуга выгнулась, и на третьем счёте зацеп принял тетиву с сухим щелчком. Я вложил болт и протянул взведённое оружие калеке.
— Держи-ка. Покажи, на что годишься.
Безногий взял самострел в руки — и застыл.
Он глядел на него так, будто ему живую жар-птицу в ладони сунули. Повертел, огладил железную дугу заскорузлым пальцем, подёргал натянутую жилу. Лицо у него, доселе хмурое и замкнутое, вдруг дрогнуло. В глазах вспыхнуло что-то жадное, мальчишеское.
— Это что ж за диво такое, — пробормотал он, не отрывая взгляда от оружия. — Дуга-то железная… Отродясь не видал. Я всякие луки перещупал, и наши, и степные, а такого… — Он покачал головой, и голос у него сел. — Это кто ж эдакое сработал?
— Потом расскажу, — сказал я. — Ты покажи сперва. Столб видишь, у ворот?
Калека будто и не услышал вопроса — он уже был весь в оружии. Опёрся култышками в землю поплотнее, чтоб не качнуло, вскинул самострел к плечу привычным движением, какого руки не забыли.
