Рыцари Эволюции. Том 2 (СИ), стр. 23
— Пусть положит под язык, если станет совсем невмоготу, — сказала она о нём в третьем лице, как говорила всегда, когда говорить о себе было незачем. — Не для силы. Чтобы знал, чьё.
— Юки. Ты видишь, что будет завтра?
— Не завтра. — Она смотрела мимо него, в темноту лестницы, и лицо её на один миг стало почти испуганным. — Я вижу, что завтра много всего сойдётся в один час. Твой порог — и ещё чей-то, далеко, в долине. Оба откроются в одну ночь, и я не знаю почему, но мне от этого страшно за тебя вдвойне. Когда станет невмоготу и ты потянешься за своим — ты можешь перепутать. Потянуться не к своему порогу, а к дальнему. Тебе будет за него больно, а на боль ты идёшь не думая. Не ходи туда завтра. Что бы ты там ни почувствовал — оно не твоё, чтобы за него драться. Оно её.
— Чьё — «её»?
Юки уже отступала к лестнице, как отступают, сказав больше, чем собирались, и добавила только, тихо, с нижней ступени:
— Ты, главное, держи в уме, чьё. Завтра будет много не твоего. И часть не твоего будет так похожа на любовь, что ты не сможешь отличить.
Железная дверь закрылась за ней без звука. Сэт постоял с бусиной в кулаке — от кости шло слабое тепло, не Токеево целительное, другое, тихое, домашнее, — и убрал её в нагрудный карман, туда, где носят то, что не должно потеряться.
В ночь накануне полнолуния он вошёл в зал на набережной в тот час, когда Зеркало стоит выше всего и врёт, что до утра далеко.
Всё здесь было промерено и переписано его собственным мелом. Узлы слежения с зала сняли при списании, остался только смертный контур под кровлей — старый, полуслепой, неснимаемый по закону куполов: такие ловят одну смерть, и то не всякую. Сэт проверил его зрением от порога и остался доволен: свидетелей не будет, помощи тоже. Помощь означала бы, что кто-то придёт и остановит, а он пришёл сюда именно затем, чтобы его не остановили, и всё в этом зале работало на его замысел, включая слепоту стен.
Из крыла он вышел налегке, оставив всё на местах: рыцарей на табурете с опущенными мечами, серый рулон призовой чешуи под койкой. Туда, куда он собрался, ставку Академии с собой не берут.
Пол у воды был не камень. Песок — серый, крупный, слежавшийся, местный, тот самый, каким отсыпают тренировочные площадки по всей нижней Академии и какого не бывает на белых аренах верхнего города. Песок его рассветов. Песок кромки, где Лисса год учила его драться, а он её — оставаться. Песок, который Сэки внёс в короткий список того, к чему чужое не подделает пропуска, — его якорь, его «моё». Сэт стоял на нём, и подошвы узнавали каждую крупицу, и на один вдох это показалось добрым знаком: делать страшное на своей земле.
Он не стал разбираться, отчего всё вокруг так услужливо подсовывает ему добрые знаки. Это была первая из мелочей, мимо которых он в ту ночь прошёл.
Зеркало — за ночь до полного разворота — входило в проломы верхних окон и лежало на полу широкими косыми полосами мёртвенно-белого, и там, где полоса доставала до воды, плёс отсвечивал тускло и тяжело — так отсвечивает не река, а то, что глубже реки. В зале пахло сыростью, старым камнем и чуть-чуть — сохнущей на сваях водорослью, тем ночным запахом, что бывает только у большой медленной воды в тёплую пору. Было очень тихо. Северное крыло пило звук камнем, а этот зал пил его водой, и тишина стояла здесь не сухая, как наверху, — влажная, обволакивающая, тишина места, где давно никого не было и где всё сказанное забирает себе река. Сэт постоял, привыкая к ней, и тишина показалась ему сообщницей. Ещё одна мелочь. Тишина не бывает ничьей сообщницей — тишина просто ждёт, чем её заполнят.
Он сел на песок у кромки, там, где старое полное русло подходило под самую поверхность воды, размял пальцы, как перед боем, и открылся.
Русло отозвалось сразу — тяжёлое, тёмное, древнее, ничем не похожее ни на дичающие течения нижнего города, ни на скупые струи северного крыла. От него шло что-то первобытное, дремучее, старше Академии, старше домов, и это что-то было ничьё и оттого казалось безопасным. Он повёл его воду в себя, тонкой струёй сперва, направляя вниз, в пустоты, в голые области, где у клановых лежала намытая годами сеть, а у него не лежало ничего. Вода входила охотно — охотнее, чем входила бы чужая человеческая сила, потому что у воды не было воли сопротивляться, вода просто заполняла всякую пустоту, как заполняет её всюду в мире. Она оседала, укладывалась, и под его движениями впервые вставало подобие дна — чужого, водяного, взятого взаймы, но дна. Час. Другой. Он гнал воду и укладывал, гнал и укладывал, торопясь и заставляя себя не торопиться, потому что торопливость и погубила в нём всё, что он теперь заново засыпал.
«Ты второй раз говоришь „завтра“ так, будто между сегодня и завтра что-то стоит».
Голос Лиссы пришёл сам, поверх работы, — утренний, с кромки, где они сидели, остывая после второй смены. Он гнал тогда простое, проходное — «завтра посмотрим», про её заусенец на развороте, — а она повернулась и посмотрела, как в бою, ловя замах раньше замаха.
«Куда ты собрался, чемпион?»
«Никуда, — соврал он ей, впервые, научившись врать ей именно этим утром. — Волнуюсь перед рубежом».
Она не поверила. Она умела слышать, когда врут из любви, — у них в долине только так и врали, у них это называлось «беречь», ею же и берегли мать до самого конца, «так уберегли, что она и не заметила, как кончилась». Трясти его Лисса не пыталась — за год у воды она выучила эту породу: детский угол не берётся ни уговором, ни силой. Она сделала другое. Сняла с себя вину заранее, вслух, по-долински — так у них оформляют бумагу при свидетеле.
— Запомни, что скажу, чемпион. Что бы ты ни задумал, моей вины в этом нет. Я спросила прямо — ты соврал мне в глаза. Так что потом, где бы ты ни очнулся, не смей думать «она бы остановила, если б знала». Я предлагала. Дальше — только твоё.
Она пошла вверх по тропе и уже через плечо, злое и тёплое разом, бросила последнее:
— Падать будешь — падай в мою сторону, дурак. Я поймаю.
У поворота, где туман смыкался за спиной, шаг её стал короче — на два камня, на три. Она ждала оклика. Сэт смотрел ей в спину и молчал, и туман сомкнулся.
Из всех предательств того утра это было самым маленьким — и единственным, которого ничем не исправить. Один оклик, и она вернулась бы и вытащила из него правду, как вытаскивала занозы, без жалости и дочиста, — и не было бы ни этой ночи, ни зала у воды. Своё молчание он назвал заботой: пусть спит спокойно, пусть не знает. Настоящее имя было короче. Он знал, что Лисса его остановит. Останавливаться он не собирался.
Вода в нём поднялась до плеч — тех, внутренних, которых не тронешь рукой, — и на имени «Лисса» струя вильнула, как виляла под её взглядом на кромке. Сэт выровнял ход. Свернул утро вместе с туманом, как сворачивают карту, и погнал дальше.
К середине ночи пустоты у предплечий налились тяжёлым, и детская проводка фьёра — та, что в первый день выходила чужим взрослым росчерком, — прошла с эхом три раза подряд. Ровно. Как у людей.
Он остановился передохнуть и в передышку с ужасом узнал вкус счастья. Полнота стояла в нём непривычным добрым весом, как сытость в том, кто голодал слишком долго. Он повёл плечом — плечо отозвалось вглубь, иным слоем. Он поднялся и прошёл по песку — шаг лёг с эхом, глубоким, чужим, как у Рэйдзи, у которого под каждым движением корни. Ночь работы дала то, что честной дорогой дают годы, и в этом месте плана всё сходилось, всё подтверждало: продолжай.
«Ты сегодня весь день считаешь нас, как считают напоследок».
Кая — вчера, в углу, не оборачиваясь от контура. Он сказал ей вслух, что она гонит, нечётный день, гений сопротивлялся, — она выдохнула, довела медленно и бросила ему в спину то, что он гнал теперь из головы вместе с Лиссой: «Я думала, что край можно проскочить на скорости, если очень надо. Край не проскакивают, Сэт. В край врезаются. Я — вот, врезалась. Смотри, сколько от меня осталось, и посчитай, сколько останется от тебя: ты крупнее, значит, осколков будет больше».
