Эрни. Мнения одной моралистки, стр. 6
Эрни приостановилась и мысленно прислушалась к стройному пению, наполненному нежным предчувствием пробуждающейся мужественности.
…я с грустью думаю о том, сколько их было и есть — людей, которые пели и поют эти старинные песни, — и сколько среди них несчастных: тех, кто болен, кому не на что или не для кого покупать подарки. Никем не любимых детей. И взрослых… Передо мной вытягивается бесконечная вереница страдающих, и, подпевая, я как будто бы беру за руку того, кто случайно оказался ближе. Но это, наверное, правильное ощущение. А бывают и довольно несуразные.
Если я вижу в магазине красивую дорогую хрупкую вещицу, я часто представляю себе какого-нибудь старика, который постоит-постоит перед витриной, потом решится купить эту, скажем, статуэтку и радостно понесёт её домой, а его толкнут на улице, и она разобьётся. Может, это был подарок для жены, купленный к их последнему совместному Рождеству на предпоследние деньги. В таком случае горе заключается, конечно же, не в гибели статуэтки, а в том, что человеческая жизнь подходит к концу. В том, что люди бедны и беззащитны. Я это понимаю. Помню, что вокруг постоянно происходят по-настоящему трагические события. Кто-то лежит в Шарите и вряд ли выздоровеет, кто-то вернулся с войны без рук, без ног, без лица. Кто-то снимает в чужом городе даже не комнату, а вшивый тюфяк (приходит после ночной смены и валится на мешок, с которого только что встал посторонний человек, работающий в дневную). Кто-то голодает. А я думаю про статуэтки. Глупо. И всё-таки именно такие мелочи делают нашу слабость и уязвимость особенно очевидной. Поэтому мысли о людях, которые наивно ждали Рождества, но оно оказалось для них невесёлым, так часто вызывают у меня противное нытьё под ложечкой и отравляют мне предвкушение праздника.
Вот уже несколько лет в декабре я молюсь о том, чтобы в светлую пору адвента наши скромные безобидные ожидания почаще оправдывались. «Пожалуйста, пусть в жизни хороших добрых людей и невинных животных будет как можно меньше огорчений и разочарований, даже небольших, как можно больше радостей, хотя бы маленьких», — об этом я прошу вообще круглый год. Душещипание отчасти проходит… Какой ужас! Я молюсь, казалось бы, о других, но делаю это, чтобы мне самой стало легче. Чтобы моя собственная глупость поменьше мне докучала. Чтобы совесть меня не беспокоила. А сейчас, вываливая на тебя всё это, я и ругаю себя и в то же время самую малость любуюсь собой. Действительно, человек — насквозь греховное существо.
Ох… Напрасно я об этом. Тем более сейчас. Прости. Давай надеяться, что наше с тобой Рождество будет по-настоящему весёлым. Жду не дождусь, когда приеду к тебе. Вернер наверняка отпустил бы меня до самого Нового года, но я не хочу злоупотреблять его великодушием. Поэтому хорошо, что в Сильвестрову ночь тётя Марта составит тебе компанию.
Будь здорова!
Целую тебя,
31 декабря кабачок Луиджи в Газетном квартале превратился в подобие кабаре. Выступали артисты, для которых самовыражение важнее заработка. Или их просто не брали туда, где можно заработать. Это были преимущественно самоучки и почти исключительно чудаки, если не выразиться посильнее. Платили им гроши, зато и со зрителей много не брали. Ютта, Эрни, Ха-Йо и Фриц решили проявить интерес к оригинальному зрелищу в том числе и потому, что оно умещалось в остатки их почти израсходованного праздничного бюджета.
Столик им достался удачный: было хорошо видно и сцену, и бар, где могло оказаться интересней (посетители кабачка тоже нередко отличались эксцентричностью). Сейчас там стоял сам Луиджи — невысокий брюнет с подвижным лицом, притягивавшим взгляд (отчасти благодаря резкому контрасту белой кожи с почти чёрными вьющимися волосами). На самом деле его звали Давором и родом он был из Сараева. Сейчас он прислонился к стойке спиной, вальяжно облокотясь о неё, и, сунув за ухо сигарету, пожёвывал спичку. Тонкие губы иронически кривились. Карие глаза (обманчиво ленивые и тёплые, вероятно, тоже обманчиво), мягко перекатываясь по дугам век, зорко наблюдали за всем, что происходило вокруг.
Программа началась. Первым номером выступила голая танцовщица. Не настоящая, конечно. Настоящие (такие как Клер Баурофф) выступали или на модных дорогих сценах при большом стечении публики (а иногда и полиции), или (если их собственно хореографическое дарование никем особенно не ценилось) в борделях. Эта девица была скорее в «голом» костюме и старательно бесновалась минут пять под нарочито неблагозвучный фортепьянный аккомпанемент. Эрни даже заподозрила, что танцовщица попросила своего «пианиста» просто молотить по клавишам в определённом ритме — всей пятернёй, куда придётся. Зрители остались довольны.
Следующим на сцену вышел хорошо одетый юный поэт с медовыми волосами и аккуратненькой, почти кукольной, веснушчатой мордочкой под зыбкой пеленой подростковых обид и волнений. «Наверное, он из тех, чьё самолюбие только задень мизинцем, и сразу же брызнут горькие злые слёзы», — подумалось Эрни.
— Богатство и любовь. Буржуазная комедия, — объявил юноша.
— Сейчас Шиллер в гробу перевернётся, — громко прокомментировал кто-то.
— Сын коммерсанта Блауберга… — начал поэт, но тут же был снова прерван:
— Про евреев что ли?
— Ну и пускай себе! Было бы смешно. Валяй, парень! — вмешался какой-то либерал, после чего автор, уже без серьёзных помех, продекламировал своё произведение:
