Эрни. Мнения одной моралистки, стр. 28
Вскоре после того как Эрни в магазине Вернера с нетерпением взяла в руки свеженького, пахнущего типографией «Фальшивого принца», её сочувствие к Домеле, зажжённое, пока он сидел, Тухольским, Ольденом, Слингом и другими его защитниками, несколько поостыло. Нет, книга не была написана плохо. В ней действительно было много смешного и ещё больше грустного. Печальнее всего Эрни показалось то, что лучшими порами своей доавантюрной юности Домела называет те периоды, когда он воевал в балтийской добровольческой армии и служил в рейхсвере. После Ремарка и Барбюса, да даже после Юнгера, которого не назовёшь пацифистом, Эрни была убеждена, что любить солдатскую жизнь может только тот, в ком умерло всё человеческое. Разумеется, те бои, в которых участвовал юный Домела, были менее кровопролитными, чем сражения мировой войны. Но смерть есть смерть, какие тут могут быть степени сравнения? Как необходимость убивать или даже только видеть убийство могла не потрясти четырнадцатилетнего ребёнка, не свести его с ума?
Тон книги в целом отличается сдержанностью, но кое-где всё-таки звучат очень даже пронзительные ноты — там, где Домела описывает, как батрачил на ферме в Бранденбурге, как вкалывал на заводе, пока не довёл себя до больницы… Работа лакея в богатом берлинском доме была, конечно, не так тяжела, но и она не принесла мальчику ничего хорошего. Когда хозяйка-баронесса ни с того ни с сего отказалась от его услуг, это означало, что он опять будет выброшен на улицу с парой марок в кармане. Чтобы хоть как-то протянуть несколько дней, он после долгих колебаний решился прихватить две серебряные ложки и был пойман. Юного Домелу повели в наручниках по Курфюрстендамм. Своё тогдашнее «падение» он воспринял очень и очень болезненно, хотя его руки, руки солдата, уже давно не были чисты.
Ну а в участке дело в тот раз обернулось не так уж плохо. Шестнадцатилетний «преступник» выплакался перед благожелательным полицейским и провёл несколько часов в камере, где, наревевшись, уснул, а вечером того же дня был отпущен. Неужели дети имеют свойство оставаться детьми, даже если им уже приходилось убивать? И разве не всякая мирная жизнь, даже такая, лучше войны?
Впрочем, от этой книги, вероятно, не стоило ожидать большой психологической достоверности. Кроме Домелы к ней приложил руку редактор, а также адвокат, который заключил договор с издательством от имени своего подзащитного, пока тот находился под следствием, и, как поговаривали, внёс в первоначальный вариант много отсебятины. Адвокат жулика сам не удержался, чтобы чуть-чуть не сжульничать. Что в итоге правда, а что ложь в этом рассказе о лжи? Да и какая, в сущности, разница, если так и так «всюду жульство»?
Напевая эту песенку, к удовольствию заинтересовавшегося Джонни, в два голоса с его отцом, Эрни стала помогать фрау Кернер накрывать на стол.
Неприятный осадок от статьи о Япе в универмаге ощущался ещё долго. После ужина, чтобы отвлечься, Эрни достала из конверта уже написанное письмо к матери, пробежала его глазами и взяла новый листок.
P. S. Завтра Ютта хочет снова пойти в Бранденбургский музей. Она готова ходить туда до тех пор, пока не рассмотрит и не запечатлеет в памяти рисунок на крышке каждой рокайльной табакерки. То есть до бесконечности. И её можно понять. Но я не знаю, составлю ли ей компанию. В Кёльнском парке сейчас, конечно, чудесно. Мы вчетвером (она, Ха-Йо, Фриц и я) погуляем там, понаблюдаем за тем, как школьники и школьницы хихикают над Роландом, а пожилые господа и дамы на них фыркают… Дальше — видно будет.
Эрни улыбнулась, вспомнив свою школьную экскурсию в Берлин и истерический хохот, который обуял её одноклассниц и её саму, когда они остановились у стены, увитой алым осенним плющом, и воззрились на каменного рыцаря. Колени юноши были чуть согнуты, глаза блаженно прикрыты, одна рука держала меч, поднятый кверху, а вторая — клинок, висящий внизу живота, аккурат посередине. Тогда Эрни, честно говоря, не усмотрела в этом ничего особенно пикантного, но все засмеялись, и она не могла не заразиться. Тем более что классная дама так забавно побагровела.
Теперь наивное бранденбургское изваяние казалось Эрни куда симпатичнее и ценнее, чем его тяжеловесный молодой собрат, вполне способный напугать кого-нибудь из перебравших посетителей кафе «Шоттенхамль».
Недавно я подумала вот о чём. Когда школьные учителя или музейные экскурсоводы говорят: «В XII веке наши предки то-то и то-то», — слово «предки» следует понимать буквально. Связь между нами и событиями восьмисотлетней давности заключается не только в том, что в нашей культуре до сих пор заметны отголоски Средневековья. Есть и совершенно объективные генетические узы. Если учесть интенсивность миграции населения Евразии, то получится, что мы кровно связаны едва ли не со всем, о чём когда-либо читали в учебниках всемирной истории.
Я, конечно, могла ошибиться в подсчётах, но у меня сложилась такая картина: за век рождается четыре поколения. В ближайшем у меня два прямых родственника, в поколении бабушек и дедушек — два в квадрате. Дальше два в третьей и четвёртой степенях (восемь прадедов с прабабками, шестнадцать прапра…). Если же я, к примеру, захочу прикинуть, сколько человек, чью кровь я в себе ношу, топтали землю четыре столетия назад, то нужно возвести два в шестнадцатую степень. Получается 65536. Это только прямых родственников, не считая их братьев и сестёр. Отмотаешь ещё на пару веков назад, цифры и вовсе перестанут умещаться в голове. На каком-то этапе они, чего доброго, дорастут до тогдашней численности населения земли. Так или иначе, в многотысячном полчище наших генетических предков почти наверняка есть и те, кто пешком ходил в Рим за индульгенциями, и те, кто участвовал в Тридцатилетней войне.
Раньше я пыталась воодушевлять себя подобными соображениями. Любила бывать с тобой в старинных городках и усердно представляла себе, что вот на этом постоялом дворе в XVI веке люди пили пиво почти так же, как сейчас. И вероятно, кто-нибудь из них даже приходится мне родственником. Но с некоторых пор подобные мысли скорее угнетают меня, чем будоражат.
Почему? Потому ли, что за прошедшие века изменилось слишком многое, или по диаметрально противоположной причине? В последние десятилетия развелось немало любителей умилённо покудахтать над «нашим немецким прошлым», а мне пресловутая «глубь веков» представляется тёмной ямой, в которую лучше не заглядывать без необходимости, причём необходимость может быть только одна: посмотреть, как не надо делать. Были бы наши предки действительно мудры — жили бы лучше. Меньше бы крови проливали, меньше страдали. А так они приходили и уходили, никем по-настоящему не понятые, не любимые и даже не замеченные. Они просто выполняли функции: для родителей — одну, для мужей или жён — другую, для детей — третью, для феодала или капиталиста — четвёртую, для государства — пятую. И ни в одной из этих функций человек не считался незаменимым. Кого хватало на двадцать пять лет эксплуатации, кого — на сорок. Я ношу в себе кровь этих заменённых и тут же забытых, но ничто, кроме тягостного тоскливого ощущения при мысли о них, не связывает меня с ними.
Возможно, до недавнего времени люди были устроены иначе. Даже такое, казалось бы, универсальное чувство, как материнская любовь, не соответствовало сегодняшнему пониманию. Ребёнок получил розог вместо пряника, а потом заболел и умер. Как женщина могла жить после этого? Как можно было ходить по площадям, где совершались казни, предваряемые пытками? А ведь люди возвращались с этих площадей домой, работали, ели, пили, спаривались. Мать, потерявшая ребёнка, рожала следующего и снова секла его за пряник, взятый без спросу. Она не чувствовала себя виноватой. Потому что так делали все. Потому что ей кто-то когда-то сказал: «Так надо». И ни сердце, ни содержимое черепной коробки не заставило её в этом усомниться.
Не так давно в магазине у Вернера Эрни листала новый иллюстрированный и комментированный сборник сказок братьев Гримм, предназначенный не для маленьких, а для взрослых читателей. И там она натолкнулась на педагогический «шедевр» (явно не слишком древний) под названием «Своенравное дитя». Жил на свете ребёнок, который не слушался матери. Господь прогневался и наслал на него болезнь. Ни один доктор не смог ему помочь, и вскоре дитя уже лежало в гробике. Его опустили в могилку и засыпали землёй, но на следующий день из холмика показалась детская ручка, тянущаяся вверх. Насыпали ещё земли, потом ещё — ничто не помогало. Тогда мать пришла на кладбище с розгой и ударила по ручке. Лишь после этого своенравное дитя успокоилось в могиле.
